Хомяков, Алексей Степанович
Алексей Степанович Хомяков
Хомяков Алексей Степанович - 1804, Москва — 1860, с. Терновское Казанской губ., богослов, философ, эстетик, поэт, публицист.
Один из вождей славянофильства.
Получил домашнее образование. Выдержал экзамен при Московском университете на степень кандидата математических наук.
В 1822 - 1825 гг. служил в кирасирском, а затем в Лейб-Гвардии Конногвардейском полках.
Выйдя в отставку, впервые выехал за границу.
В 1828-1829 гг. вновь поступил на военную службу, принимал непосредственное участие в русской-турецкой войне, получил орден Св. Анны с бантом.
В 1847 г. выезжал за границу.
Изд.: Полное собрание сочинений, т. 1—8, М., 1900 - 1907; Сочинения, кн. 1—6, Пг., 1915.
...«Гений в мысли», «просвещенный барин», «высокая славянофильская вершина», «знал наперечет своих дедов лет за 200 в глубь старины», «русский в своих достоинствах и своих недостатках», «в его религиозности священство преобладало над пророчеством», «остов русского мировоззрения», «подвиг народного самосознания»...
«В дни Киреевского и Хомякова националистическая греза о России и о ее мессианическом будущем до некоторой степени сдерживалась сознанием грехов России действительной, той самой, о которой писал Хомяков:
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймлена.
Неудивительно, что у Хомякова, болевшего душой о крепостнической, бессудной России, стертая грань между вселенски-христианским и русским от времени до времени восстанавливалась».
Е. Н. Трубецкой
«Сердце у него, может быть, не было золотое, хотя он вечно писал о «сердце» (любви); но у него был золотой ум, которым он разыскал в народном и историческом духе это сокровище и (особенно важно) показал и объяснил его центральную роль».
В. В. Розанов
«Добродушный, приятный собеседник, он мне всегда был по нутру; теперь я впился в него, как паук голодный в муху...»
В. А. Жуковский
«Кажется, я слышу Тютчева! Несчастный, как он ухватится за все это!»
И. С. Гагарин
«Статья Хомякова, говорят, произвела мало впечатления среди землевладельцев; <...> но очень много для мысли. Поэтому, что до меня касается, я от нее в упоении. <...> «Форма нашей жизни,— говорит он,— органическое произведение нашей почвы и народного характера, заключает в себе тайну нашего величия». Превосходно!»
П. Я. Чаадаев
82
«Хомяков был не только величайшим богословом славянофильской школы, он был также одним из величайших богословов православного Востока. Славянофильство по существу своему не было и не могло быть индивидуальным делом. В нем была соборность сознания и соборность творчества. Славянофильство создано коллективными усилиями. Но в этом коллективном, сверхиндивидуальном деле Хомякову принадлежит центральное место; то был самый сильный, самый многосторонний, самый активный, диалектически наиболее вооруженный человек школы. У Хомякова можно найти и славянофильское богословие, и славянофильскую философию, и славянофильскую историю, и славянофильскую филологию, славянофильскую публицистику и славянофильскую поэзию».
Н. А. Бердяев
«Что скажете Вы о новых стихах Хомякова?.. Время такое необыкновенное, какое бывает только в тысячелетние переломы эпох: все времена смешались: в настоящем и прошедшее не уходит, и будущее прежде прихода ощутительно. А между тем все неожиданно и удивительно. Тайна веков слышна, и Провидение видимо».
И. В. Киреевский — И. С. Аксакову
«...Никто другой, кроме Хомякова, и не мог вещать тем сосредоточенным, ровным тоном, который... точно внутренний звон, что будит душу. Такое слово дается в награду целой жизни, прожитой свято в подвигах мысли и молитвы».
И. С. Аксаков
Подвиг есть и в сраженье,
Подвиг есть и в борьбе;
Высший подвиг в терпенье,
Любви и мольбе.
Если сердце заныло
Перед злобой людской,
Иль насилье схватило
Тебя цепью стальной;
Если скорби земные
Жалом в душу впились,—
С верой бодрой и смелой
Ты за подвиг берись.
Есть у подвига крылья,
И взлетишь ты на них
Без труда, без усилья
Выше мраков земных,
Выше крыши темницы,
Выше злобы слепой,
Выше воплей и криков
Гордой черни людской.
(начало 1859)
А. С. Хомяков
Благодарю Вас, Милост. Бат. <...> Очень отрадно видеть, что статьи Хомякова находят у нас ценителей.
Мне кажется, сам Господь избрал его быть поборником нашей православной веры. Во всю свою жизнь он был ей предан душою, телом и делом, всегда исполнял ее предписания и во всю свою жизнь беспрестанно защищал ее против неверующих и иноверцев. Статьи его так умны, учены, глубокомысленны и проникнуты сердечным убеждением, что вряд ли в Европе найдется писатель ему подобный... <...>
И. В. Киреевский — о. Макарию
Из письма А. С. ХОМЯКОВА - Г-ЖЕ Н.
1836 г.
Тебя удивила, мой друг, статья «Философические письма», напечатанная в 15 № «Телескопа», тебя даже обидела она; ты невольно повторяешь: неужели мы так ничтожны по сравнению с Европой, неужели мы в самом деле похожи на приемышей в общей семье человечества?
Я понимаю, какое грустное чувство поселяет в тебе эта мысль; успокойся, мой друг, эта статья писана не для тебя; всякое преобразование твоего сердца и твоей души было бы зло: ты родилась уже истинной христианкой, практическим существом той теории, которую излагает сочинитель «Философического письма» для женщины, может быть омраченной наносными мнениями прошедшего столетия. Ты давно поняла то единство духа, которое со временем должно возобладать над всем человечеством; ты издавна уже помощница его. Я знаю, как соблазняла тебя нехристианская жизнь того общества, которое должно служить примером для прочих состояний. Ты устояла от соблазна, не увлеклась на путь, не имеющий цели жизни, и теперь сама видишь, что на избранном тобою пути нельзя ни потерять, ни расточить земного блага; ибо избранный тобою путь есть стезя, на которой человек безопасен от хищничества и ласкательства и по которой, со временем, должно идти все человечество. <...>
Что же касается до условных форм общественной жизни, то пусть опыты совершаются не над нами; можно жить мудро чужими опытами; зачем нам вдаваться в крайности: испытывать страсти сердца, как во Франции, охлаждаться преобладанием ума, как Англия; пусть одна перегорает, а другая стынет: одна от излишних усилий может нажить аневризм, а другая от излишней полноты — паралич.
Русские же, при крепком своем сложении, умеренной жизнию могут достигнуть до маститых веков существования, предназначенного народам.
Положение наше ограничено влиянием всех четырех частей света, и мы — ничто, как говорит сочинитель «Философического письма», но мы — центр в человечестве европейского полушария, море, в которое стекаются все понятия. Когда оно переполнится истинами частными, тогда потопит свои берега истиной общей. Вот, кажется мне, то таинственное предназначение России, о котором беспокоится сочинитель статьи «Философическое письмо». Вот причина разнородности понятий в нашем царстве. И пусть вливаются в наш сосуд общие понятия человечества — в этом сосуде есть древний русский элемент, который предохранит нас от порчи. <...>
Сочинитель не потрудился развертывать той метрической книги, в которой записано и наше рождение в числе прочих законнорожденных народов, иначе он не сказал бы этого. Он, верно, не видел записи и межевого плана земли, где отмечено родовое имение славян и руссов — отмечено на своем родном языке, а не на наречии? Если б мы не жили мощными впечатлениями времен прошедших, мы не гордились бы своим именем, мы бы не смели свергнуть с себя иго монголов, поклонились бы давно власти какого-нибудь Сикста У или Наполеона, признали бы между адом и раем чистилище и, наконец, давно бы обратились уже в ханжей, следующих правилу «несть зла в прегрешении тайном». Кому нужна такая индульгенция, тот не найдет ее в наших постановлениях Церкви.
Сочинитель идет от народа к человеку, а мы пойдем от человека к народу: рассмотрим сперва, что наследует от отца сын, внук, правнук и т. д. Потом — что наследуют поколения.
Первое наследие есть имя, потом — звание, потом — имущество и, наконец, некоторый отблеск доброй славы предков; но эти все наследия, кроме звания, постепенно или вдруг исчезают, если наследники не хранят и не поддерживают их: богатство проживается, лучи отцовской славы бледнее и бледнее отражаются на потомках; остаются только слова «князь», «граф», «дворянина, «купец», «крестьянин»; но без поддержки первые падают.
Нигде и никогда никто из великих людей не дал ряда великих потомков; то же сбылось и между потомками; потомки греков не сберегли ни языка, ни слова, ни нрава, ни Крови предков своих. Владыки-римляне обратились в рабов; и населившийся гонимыми отовсюду париями весь север Европы возвысился и образовал новую родословную книгу своей роды; сжег разрядные книги Индии, Рима и Греции.
Где же мощные впечатления прошедших времен? И нужны ли они для нравственности человека и для порядка его жизни? Чтоб распределить свое время, знать, как употребить каждый его час, каждый день, чтоб иметь цель существования, нужны ли потомкам впечатления прошедшего?
Порода имеет влияние только в отношениях людей между собою: сравнение преимущества своего с ничтожеством других делает человека гордым, презрение трогает самолюбие и убивает силы; но религиозное состояние человека не требует породы. Следовательно, для человеческой гордости и уважения нашего к самим себе — нам нужно родословие народа, а для религии России нужно только уважение ее к собственной религии, которой святость и могущество проходит так мирно чрез века.
Наше общество действительно составляет теперь разногласие понятий; и все-таки оттого, что понятия передаются нам разномысленными воспитателями, оттого-то общество наше, долженствующее подавать во всем пример прочим состояниям, настроено на разный лад. И эта расстроенность не кончится до тех пор, покуда не образуется у нас достаточное число наставников собственных, достойных уважения и доверия родителей.
Таким-то образом чужие понятия расстроивали нас с своими собственными. Мы отложили работу о совершенствовании всего своего, ибо в нас внушали любовь и уважение только к чужому,— и это стоит нам нравственного унижения. Родной язык не уважен; древний наш прямодушный нрав часто заменяется ухищрением; крепость тела изнеживается; новость стала душой нашей; переимчивость овладела нами... Не сами ли мы разрываем союз с впечатлениями нашего прошедшего. Зачем вершины нами отрываются от подножий? Зачем они живут, как гости, на родине, не только говорят, пишут, но и мыслят не по-русски? <...>
Было трое сильных владык в первых веках христианского мира: Греция, Рим и Север (мир тевтонический).
От добровольного соединения Греции и Севера родилась Русь; от насильственного соединения Рима с Севером родились западные царства. Греция и Рим отжили. Русь — одна наследница Греции; у Рима много было наследников.
Следует решить, в ком из них истина надежнее развивает идеи долга, закона, правды и порядка. Может быть, одежда истины также должна сообразоваться с климатом, но сущность ее повсюду одна, ибо истекает из одного родника. Для нравственности нашей жизни мы можем пользоваться правилом Конфуция, ибо заключения разума из опытов жизни повсюду одни и те же: из всей разнородной пищи вкус извлекает только два первородных начала — сладкое и горькое.
Если нравственность повсюду одна и мы подобно прочим народам можем ею пользоваться, кто же побуждает нас предаваться совершенствованию только наружной жизни? Каждому человеку дано от неба столько воли, что он может овладеть собою, остановить ложное направление, заставить себя обдумать жизнь, ввериться в вечное правило «умерь себя и словом, и делом» и соделаться лучшим без помощи предков, но с помощью опыта людей.— Потоки блага текут также с вершины.
«Массы находятся под влиянием особого рода сил, развивающихся в избранных членах общества. Массы сами не думают, посреди их есть мыслители, которые думают за них, возбуждают собирательное разумение нации и заставляют ее двигаться вперед; между тем как небольшое число мыслит, остальное существует, и общее движение проявляется. Это истинно в отношении всех народов, исключая некоторые поколения, у которых человеческого осталось только одно лицо».
Последние слова противоречат первым, ибо жизнь есть движение вперед, а в природе все движения — вперед; во всех движениях природы есть начало и следствие. Как ни кажется справедливо положение сочинителя, однако ж если массу сравнить с сферой, состоящей из множества постоянно до единицы дробящихся сфер, то самому последнему существу нельзя отказать в том мышлении, из которого составляется мышление общее, высшее, приводимое в исполнение.— Иначе масса была бы бездушный материал.
Таким образом, слова господина сочинителя «где наши мудрецы, где наши мыслители? когда и кто думал за нас, кто думает в настоящее время?» сказаны им против собственного в пользу общего мышления, Он отрицает этим собственную свою мыслительную деятельность.
Наши мудрецы! Кто за нас думает!
Смотрите только на Запад, вы ничего не увидите на Востоке, смотрите беспрестанно на небо, вы ничего не заметите в земле.
Положим, что «мы отшельники в мире, ничего ему не дали», но чтоб ничего не взяли у него — это логически несправедливо: мы заняли у него неуважение к самим себе, если согласиться с сочинителем письма. <...>
Сочинитель говорит: «Что делали мы в то время, как в жестокой борьбе варварства северных народов с высокой мыслию религии возникало величественное здание нового образования?».
Мы принимали от умирающей Греции святое наследие, символ искупления, и учились Слову; мы отстаивали его от нашествия Корана и не отдали во власть папы; сохраняли непорочную глубину, перелетевшую из Византии на берега Днепра и припавшую на грудь Владимира.
Вечные истины, переданные нам на славянском языке, те же, каким следует и Европа; но отчего же мы не знаем их? Наше исповедание не воспрещает постигать таинства вселенной и совершенствовать жизнь общую ко благу. Вечная истина святой религии не процветает, иначе она бы не была вечною, но более и более преобладает миром, более и более проясняет не себя, а людей; и тот еще идолопоклонник, кто не поклоняется Долгу, Закону, Правде и Порядку, а поклоняется золоту и почестям, боится своих идолов и из угождения им готов забыть правоту.
Религия есть одно солнце, один свет для всех; но равно благодетельные лучи его не равно разливаются по земному шару, а соответственно общему закону вселенной. Согласуясь с климатом природы, у нас холоднее и климат идей, с крепостью тела у нас могут быть прочнее и силы души. И мы не обречены к замерзанию: природа дала нам средства согревать тело; от нас зависит сберечь и душу от холода зла.
Этим я хотел кончить письмо мое, но не мог удержаться еще от нескольких слов в опровержение мнений, что будто Россия не имеет ни историй, ни преданий,— не значит ли это, что она не имеет ни корня, ни основы, ни русского духа, не имеет ни прошедшего, ни даже кладбища, которое напоминало бы ей величие предков? Надо знать только историю салонов , чтоб быть до такой степени несправедливым.
Виновата ли летопись старого русского быта, что ее не читают?
Не ранее XII века все настоящие просвещенные царства стали образовываться из хаоса варварства. В XII веке у нас христианский мир уже процветал мирно; а в Западной Европе что тогда делалось? Овцы западного стада, возбужденные пастырем своим, думали о преобладании; но, верно, Святые земли не им были назначены под паству. Бог не требует ни крови, ни гонений за веру: мечом не доказывают истины. Бог Слова покоряет словом. Гроб Господень не яблоко распри; он — достояние всего человечества.
Таким-то образом мнимовеликое предприятие должно было рушиться. Мы не принимали в нем участия и похвалимся этим. Мы в это время образовали свой ум и душу — и потому-то ни одно царство, возникшее из средних времен, не представит нам памятников XII столетия, подобных Слову Игоря, Посланию Даниила к Георгию Долгорукому и многим другим сочинениям на славянском языке, даже и IX и X столетий. Есть ли у кого из народов Европы, кроме шотландцев, подобные нашим легенды и песни? У кого столько своей, родной души? Откуда вьются эти звонкие, непостижимые по полноте чувств, голоса хороводов? — прочтите сборник Кирилла Данилова древнейших народных преданий-поэм. У какого христианского народа есть Нестор? У кого из народов есть столько ума в пословицах? А пословицы не есть ли плод пышной давней народной жизни?
Еще оставалось бы высчитать тебе природные свойства и прижитые недостатки наши и прочих просвещенных народов, взвесить их и по ним уже заключить, который из народов способнее соединить в себе могущество вещественное и духовное. Но это — новый обширный предмет рассуждения.
Довольно против мнения, что мы ничтожны.
ЗАРЯ
Тебя меж нощию и днем
Поставил Бог, как вечную границу,
Тебя облек он пурпурным огнем,
Тебе он дал в сопутницы денницу.
Когда на небе голубом
Ты светишь, тихо догорая,—
Я мыслю, на тебя взирая:
Заря! Тебе подобны мы —
Смешенье пламени и хлада,
Смешение небес и ада,
Слияние лучей и тьмы.
Из статьи «О БИБЛЕЙСКИХ ТРУДАХ» БУНЗЕНА»
<...> Очевидно: как только Вы прикасаетесь к вопросам доктрины, так почва под Вами проваливается; Вы выходите из своей среды, или, как говорят англичане, «you are out of your depth». Отчего это происходит? Ваш светлый ум достоин и способен понимать эти вопросы, Ваше благородное сердце должно бы помогать ему (ибо Божественная истина открывается всей душе, а не одному рассудку); но Вы хотите непременно говорить не то, что говорит Церковь; Вы охотнее согласитесь поссориться с логикой, поссориться решительнее, чем сама ересь, лишь бы не быть заодно с Церковью, хотя бы и в согласии с логикою. Такая жалкая амбиция неприлична ни глубокому мыслителю, ни высокому характеру. Смею думать, что это несчастное стремление проистекает из желания доказать, что Вы — протестант, и имеете полное основание быть протестантом, тогда как на самом деле Вы уже утратили всякое на то право. Как бы Вы ни старались отличить общину от Церкви, как бы Вы ни избегали определения общины (die Gemeinde) из опасения напасть на истинное определение Церкви (я говорю, разумеется, не о Римском определении и не о Лютеранском, а об определении Православном); но раз поняв и выразив тесное соотношение между Библией и Общиной, раз почувствовав, что Библия есть писанная Церковь, а Церковь — живая Библия, Вы уже не Протестант и остаетесь им на зло собственному рассудку. А между тем эта несчастная наклонность к Протестантству увлекает, сковывает Вас и на каждом шагу ввергает Вас в заблуждения самые очевидные. Так, в самом начале Вашего перевода Св. Писания, Вы делаете совершенно ненужную заметку, в которой излагаете Ваше понятие о падении первого человека. Вы говорите: «что касается до падения человека вообще, то оно непременно принадлежит к миру мысли, а не к историческому миру человека на земле; но оно становится историческим фактом в каждом человеке, порознь взятом. Падение Адама есть акт каждой человеческой личности» и проч. Другие Ваши комментарии на тот же предмет яснее высказывают учение, что человечество началось не одною четою, что наследственности греха нет, что каждый человек, так сказать, сызнова начинает жизнь человечества, всегда призываемый к Богу и всегда побеждаемый эгоизмом, который есть зло, и что, наконец, нет никакой солидарности между людьми и их прародителем Адамом, потому что последний вовсе даже и не существовал, а рассказ о нем Моисея есть не более как аллегория или символический миф. Это учение совершенно противуположно учению Церкви. Правда, Церковь допускает аллегорический характер рассказа, по той простой причине, что событие, происшедшее в формах бытия, совершенно различного от настоящего бытия людей, могло быть только указано, а не рассказано; но она принимает в то же время падение первого человека и первородный грех как догмат. Я понимаю, что Протестант считает своим правом, даже почти обязанностью, отрицать постоянную веру Церкви,— особенно протестант ученый; но я не могу объяснить себе, каким образом отделаетесь Вы от. двух затруднений, о которых Вы не упоминаете и которых, по-видимому, Вы даже не заметили, хотя одно из них должно бы было обратить на себя внимание переводчика Библии, а другое было поводом многих, более или менее важных, споров. Первое затруднение в словах Св. Павла: «одним человеком грех вошел в мир» (Посл. к Римл. гл. V, 12). Не имею надобности в дальнейших цитатах из Апостола, чтобы напомнить Вам, что Св. Павел весьма категорически выражает свою веру в первородный грех и говорит о нем очень пространно, противопоставляя падение одним Адамом спасению одним Иисусом, что это место составляет весьма важную часть Послания к Римлянам, в подлинности которого никто не сомневался, и что оно подтверждается многими выражениями в других Апостольских писаниях. Ваше почтение к этому славному ученику Христову (в этом титуле не отказывают ему сами Протестанты) могло бы, мне кажется, внушить Вам некоторое внимание к его словам. Вы должны бы были, по крайней мере, посвятить несколько слов на объяснение слов Апостола, хотя бы для того только, чтоб от них отделаться (sie wegerklaren — так, кажется, сказал бы Немец). Примечание на эту тему было бы гораздо нужнее большей части тех, на которые Вы потратили столько учености; а отсутствие его должно естественно удивить серьезных читателей.
Но оставим Апостола в стороне (для Протестантской критики это дело возможное) и перейдем к затруднению более важному. По этому поводу позвольте мне сделать небольшое отступление, которое, впрочем, не удалит нас от нашего предмета. Жил некогда, в глубине Востока, Сатрап, а может быть, один из тех баснословных бояр, которыми нас наделяет воображение Запада; богатый, как Крез, независимый, как Государь, он не знал других пределов своей воле, кроме тех, которые полагал сам. Впрочем, он был столько же справедлив и добр, сколько богат и могуществен, или, лучше сказать, он был воплощенная справедливость и доброта. Этот почтенный боярин имел следующую привычку: когда заходил в его владения какой-нибудь путешественник, он дружелюбно приглашал его осмотреть свои роскошные палаты. Барская прислуга принимала путешественника. Его вводили сначала в бедную лачугу, на заднем дворе, лачугу холодную, сырую и дымную, потом жаловали его легким батожьем; затем морили жаждой и голодом; потом для подкрепления давали ему булки, смешанные с курганцем и с челибухой, производившие колику, наконец, если он выносил все эти истязания, не жалуясь и не морщась, его отдавали на попечение лучшим докторам, откармливали самыми здоровыми и сочными мясами и осыпали подарками, которыми и обеспечивалась для него на будущее время тихая, счастливая жизнь. Этот барин, столь добрый и столь справедливый...
Но Вы меня прерываете. Вы говорите мне, что мой барин был просто капризный безумец и что я сам полнейший невежда в начальных законах нравственности. Соглашаюсь, но, в награду за мою уступчивость, прошу Вас зайти со мною в соседний дом.
Посмотрите на это дитя, которому прошло всего несколько месяцев существования! Послушайте крики, исторгаемые из него острой болью. Благодаря ли распутству его родителей, или их бедности, или наследственному худосочию, все крошечное тело его есть одна сплошная язва; его крошечная жизнь есть непрерывное страдание; а в утешение врач обещает ему смерть после нескольких лет мучения. Дальше вот девочка, которой еще нет двух годов; по несчастному случаю она сгорбилась; связанная во всех своих сочленениях английскою болезнью, с неизлечимыми бельмами на глазах и оттого почти слепая, душимая постоянно спазматическим кашлем, мучимая болезненным, ненасытным голодом; и вот, в довершение всего, доктор сулит ей жизнь, может быть, довольно долгую, но без единого дня отдышки или счастья. Неужели этот мальчик и эта девочка уже успели заслужить свое несчастие? Ужели они уже провинились? В их действиях или их помыслах успел ли проявиться эгоизм? Если Вы не дадите утвердительного ответа (а Вы не решитесь ответить утвердительно), то я спрошу вас: Бог, призвавший этих малюток к бытию скорби, лучше ли барина, приведенного в моей притче? Вот, М.Г., куда зашли вы вместе с Американскими Унитариями и всеми теми, кто, подобно им, хочет понять Бога лучше, чем понимает его Апостольская Церковь. Одно из двух: или, по-Вашему, Бог лишен свободы и подчинен законам вещественной необходимости, или же Бог, по-Вашему, свободен, но лишен рассудка и справедливости... Говорю вам: доколе во мне нет греха, доколе я не обнаружил порочности моего нравственного существа, Бог не может наслать мне ни скорби, ни болезни, ни даже малейшей печали, как бы ни была она кратковременна: иначе Он перестает быть Богом правды и благости. Пока не осудил я сам себя, действием собственной своей воли, я достоин самых светлых лучей Его солнца, самых теплых дыханий ветра, самых сладких ощущений бытия; Он обязан дать мне блаженство.
Церковь, — иначе, то, что Вы называете общиною верных,— знает это. Понятие о страдании и понятие о грехе нераздельны перед Божественным правосудием. Ни тело, обреченное болезни, ни тело, подчиненное закону греха, не могло быть дано Создателем разумной твари. Такое тело могло быть только произведением и, так сказать, творением развращенной воли, свободы, возмутившейся против Бога. Таково понятие о первородном грехе. Но каким образом первородный грех мог сделаться наследственным; а равно, как могло сделаться наследственным же страдание, ему сопутствующее и карающее его? Вот в чем вопрос.
Каждое поколение передает поколению последующему тело, расположенное к греху; каждый человек при рождении получает это наследие несчастия. Но между сынами Адама есть одно исключение — единственное: это Христос, наш Спаситель. Дано ли Ему исключение как привилегия или как милость? Нет! Оно было простою необходимостью. Его духовное естество, человеческое, но совершенное, как само Божество, было несовместно с грехом; оно не было (ибо не могло быть) соединено с таким телом, для которого закон был бы грех. Страдать с своими братьями, за братьев,— таков смысл земной жизни нашего Спасителя. Пострадать чрез братьев — таков был ее кровавый венец; но это было страдание добровольное. Спаситель наш принял его на Себя, как принял на Себя ответственность за наши грехи. Иначе с нами. Духовное существо человека, как и существо всякого другого духа, исключая Спасителя, носит в себе начало греха, скрытую порчу, вследствие которой оно становится совместимым с телом, подвержденным греху. В силу этой совместимости, этой порочности, скрытой в несовершенстве нашей воли, мы наследуем тело, подчиненное закону греха. В силу этого соединения, которым заявляется порочность, скрытая в нашей воле, мы наследуем тело, подверженное страданию. <...>
Вот чему поучает Христианство со времени Св. Павла. Вы могли отвергнуть его учение, но, по крайней мере, должны были сознать, в какое затруднение Вы впадали, отвергая его, а не увертываться от него кружением в области мистической риторики, столь же противной нравственному чувству, как и логике. Такого рода пятнами не следовало бы помрачать блеска столь прекрасного труда, не следовало бы делать из перевода Библии неприятное и нездоровое чтение. Простите мне суровость критики, подсказываемой мне совестью. Повторяю: Вы боитесь быть в согласии с Церковью; Вам кажется, что послушание ее голосу было бы рабством.
Не бойтесь! Для разума человеческого одно рабство — в заблуждении, и, наоборот, только в подчинении премудрости Церкви или, точнее, в согласии с нею этот разум обретает истинную свободу. <...> (Франц.)
Из письма А. С. ХОМЯКОВА УТРЕХТСКОМУ ЕПИСКОПУ ЛООСУ
<...> В мире, основанном на законности, закон всемогущ; наоборот, закон есть не более как противоречие, не более как слово без смысла в мире, основанном на отрицании закона. Простой воин, подначальный лицу, похитившему власть, обнаружил бы безумие, если б вздумал взывать к свободе против своего вождя, которому сам же помог втоптать эту свободу в грязь.
Было время, от границ Персии и берегов Каспийского моря до берегов Атлантического океана, Церковь кафолическая, или, проще, Церковь, была единой по духу и по символу. Она управлялась иерархией, которой смысл и значение оставались неизменными со времен Апостольских, хотя изменились ее формы и названия чинов. Ни одна из областей этого святого общества не думала присвоивать себе монополию благодатных даров; ни одна не имела притязания на решение вопросов учения по собственному своему разумению и по своим познаниям; каждая область пользовалась свободою в обрядовых формах и в дисциплинарных правилах, но все области знали и исповедовали, что догмат,— дар благодати и откровение тайн Божиих, — может быть обсуждаем только целостью Церкви и формулируем только единодушным согласием верных. Взаимная любовь хранила и стерегла веру; общий (вселенский) собор, голос всей Церкви, был ее выражением и свидетельством: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Св. Духа» — таковы были слова древней литургии, слова высокой догматической важности и в истине которых никто в Церкви не осмелился бы усомниться.
Гордая своей обширностью и своим вещественным могуществом, вырванная мечом франков и Карла Великого из-под зависимости от Византийской Империи, Римская область, в девятом веке нашей эры, изменяет вселенский символ, не призвав к совету своих братьев, даже не удостоив их простого извещения об этом. Изменение, сначала введенное обычаем, было впоследствии освящено провинциальным собором, именно Латеранским (1215 года при папе Иннокентии III), в прямое противоречие решениям собора вселенского. Не бывало в мире нарушения законов церковных более полного, отрицания ее духа и учения более решительного, раскола более явного.
Всему этому Ваши предки были пособниками.
На что мог опереться раскол, после того как он отринул нравственное основание и единство совестей в Церкви? Он должен был искать оснований условных или политических. Таких оснований могло быть два, не более. Можно было опереться на признание неограниченной свободы каждой церковной области, присвоив ей право решать окончательно догматические вопросы. Свобода областная, в силу неотразимого логического вывода, вела к свободе епархиальной, потом к свободе приходской, наконец, к такой же свободе личной. Это было Протестантство; но его черед наступил позднее. Можно было также опереться на авторитет видимой, осязаемой власти, господствующей над совестями, решающей, безапелляционной и поставленной выше всякого контроля власти. Это — Папство, каким создали его Средние века.
С этого времени на Западе не стало Церкви; осталась духовная Римская империя, впоследствии раздробленная протестантскою республикою. Рим все это знал, а жансенисты не знали или позабыли.
Власть в решении догматических вопросов, раз уступленная Риму, не могла уже быть ничем ограничена. Чем бы в самом деле обусловить или чему бы подчинить ее? Единодушию всей Церкви? Но оно-то и было отринуто расколом с самого его начала: отрицание единодушия было его исходною точкою; к тому же идея единодушия упразднила бы идею авторитета. Или согласию большинства? Это было бы слишком нелепо: познание Божественных истин не может быть обусловлено численностью. Или согласию хоть нескольких? Но скольких же? Меньшинство, получающее право верховного суда, единственно вследствие и в силу согласия своего с Папою, очевидно, сводится к одному лицу, к Папе. Одно из двух: вся Церковь или одна кафедра Св. Петра; среднего термина тут не может быть. Весь Запад подал голос в пользу второго, то есть в пользу Папы, конечно не понимая последствий своего выбора и не имея никакой возможности увернуться от них.
Как скоро признано было верховноначалие в вопросах доктрины, так, естественно, тому же папству, и ему одному, подобало решать в каждом частном случае: что вопрос доктрины, что нет? Не признавать за ним этого права значило бы грешить против логики. Кто признал бы, что такой-то человек не может ошибаться в разрешении вопросов математических и в то же время отрицал бы у этого человека способность распознавать, принадлежит ли подлежащая разрешению задача к вопросам математики или к вопросам грамматики,— тот прослыл бы за безумца в глазах здравомыслящих.
Выйти из Рима, не возвращаясь к Церкви, можно только в одну дверь, эта дверь — протестантство. Итак, жансенисты были вполне неправы, когда апеллировали от Рима к законам древней церкви и к Апостольскому преданию и в то же время не дерзали или не хотели понять, что прежде всего им следовало отрешиться от своей без малого восьмивековой старины. Они упорствовали в требовании, чтоб их судили тем порядком, каким бы они могли быть судимы, если бы они еще принадлежали к Церкви, тогда как, на самом деле, они сами давно ее отринули; они забывали, что были уже не членами Церкви, а подданными Римской монархии, основанию которой они сами помогли. Нельзя пользоваться преимуществами, даруемыми истиною, оставаясь в то же время в недрах лжи; такое право никому не дается, ибо ложь есть отрицание той самой истины, к которой взывает домогающийся этих преимуществ.
На Западе духовной жизни человека открыты только две дороги: дорога романизма (без всякого основания отличаемого от ультрамонтанства) и дорога Протестантства.
Если Вы в состоянии заглушить в себе разум, забыть предание первобытной Церкви, отказаться от прав Христианской свободы и принудить свою совесть к молчанию — смиритесь перед Папством и будьте римлянами. Папство, конечно, вовсе не то, что Церковь; оно есть нечто, может быть, даже несколько унизительное, нечто более похожее на христианское идолопоклонство, чем на Христианство: но, по крайней мере, это нечто логичное, хоть на вид.
Если Вы в состоянии забыть, что разум человеческий познает истину только при помощи нравственного закона, которым человек соединяется со своими братьями, и что под условием лишь свободного подчинения своей личности этому закону нисходит на человека Божественная благодать; если Вы можете держаться за свидетельства Церкви первых веков, искажая в то же время их смысл и упуская из виду их цельность; если Вы способны горделиво повергаться ниц перед всевластием личной свободы и принимать искание истины за веру — тогда будьте протестантами. Это опять не христианство; это не более как скептицизм, худо замаскированный; но, по крайней мере, это логично, хоть на первый взгляд. <...>
Но если Ваше одиночество тяготит Вас (а оно не может не быть в тягость для душ, требующих сочувствия); если Вы дорожите спокойствием религиозной совести и уверенностью в вере; если Вы искренно ищете истины и верите преданиям и наставлениям первобытного Христианства — тогда отступитесь от десятивековых заблуждений, отвергните наследие раскола, переданное Вам предками, словом, возвратитесь в лоно Церкви. Миллионы сердец пойдут к Вам навстречу; миллионы отверстых рук примут Вас в свои объятия, примут как равноправных, как братьев возлюбленных; миллионы уст призовут на Вас благословения и дары Благодати, обетованные от Спасителя верным Его последователям. Церковь, М.Г., не блистает своей наружностью. Подобно своему Божественному основателю и Его первым ученикам, она проходит почти незаметно в человечестве; она живет забытою и непознанною тем обществом, какое основало западный раскол; она как бы смиренная плебейка перед лицом монархического могущества Рима или ученой аристократии Протестантства; но она есть то, чем была всегда и чем всегда пребудет; она тот камень, которого не сокрушат стихии мира; она неприступное и тихое пристанище, открытое для того, кто любит и жаждет веры. <...> (Франц.)
Из писем А. С. ХОМЯКОВА - В. ПАЛЬМЕРУ (1844-1854 гг.)
<...> Прежде всего поспешаю согласиться, что безнадежность, с которой я смотрю на препятствия, удерживающие Запад от возврата к Православию, может быть употреблена против меня, как доказательство (и действительно есть доказательство) моего маловерия и слабости моего желания. При большей душевной теплоте, при более христианском настроении ума дело представилось бы мне, вероятно, в ином свете или, по крайней мере, взор мой обратился бы от соображения земных вероятностей к помышлениям о благом Провидении и о Его неисповедимых путях. Но после этого признания да позволено мне будет сказать, что я убежден в верности представленной мной картины настоящего положения дел (будущее в руках милосердного Провидения). Я уверен в справедливости того мнения, что важнейшее препятствие к единению заключается не в тех различиях, которые бросаются в глаза, т. е. не в формальной стороне учений (как вообще предполагают богословы), но в духе, господствующем в западных церквах, в их страстях, привычках и предрассудках, а главным образом,— в том чувстве самолюбия, которое не допускает сознания прежних заблуждений, в том горделивом пренебрежении, вследствие которого Запад никогда не решится признать, что Божественная истина столько лет охранялась отсталым и презренным Востоком. Небесполезны, кажется, были бы слова мои, если бы они могли обратить внимание Ваше на те затаенные причины, которые расширяют бездну, разделяющую восточные и западные общины.
Горек упрек, который Вы, по-видимому, обращаете ко всем православным обществам и в особенности к России — упрек в недостатке христианского рвения и энергии, в явном равнодушии к делу распространения истинного учения. Не стану, однако, отрицать справедливости Вашего обвинения. Может быть, нашлись бы для нас некоторые извинения в продолжительных бедствиях Греции и нашего Отечества, в тяжести магометанского ига, в обстоятельствах политических, в духовной борьбе с заблуждением, расколами и с беспрерывным напором современного безверия; но знаю, что все эти извинения недостаточны для полного нашего оправдания. Большая половина мира погружена во мрак невежества: наши ближайшие соседи на Востоке живут в совершенном неведении Слова жизни и учения Христова. Могло ли бы это быть, если бы мы наследовали горячее рвение Апостолов? Перед такими доказательствами что скажем мы в свое оправдание? Они обличают нас, и если бы мы не сознавали исключимости нашей, то были бы совершенно недостойны ниспосланной нам Благодати и милости. Смирение требуется не только от частных лиц, но и от целых народов и обществ. Для христианства смирение едва ли даже может быть названо обязанностью, это простое повиновение голосу разумного убеждения. Об одном только можем мы просить и одного требовать, а именно: чтобы не судили о вере, которую мы исповедуем, по нашим делам. После такого признания справедливости Ваших обвинений, кажется, могу прибавить, что нас нельзя упрекать в бесчувствии и равнодушии к делу обращения западных братии наших и примирения с ними. Апостолы разнесли по всему миру новую весть радости и истины. Наши миссионеры могли бы то же самое сделать для языческого и магометанского Востока. Но что могли бы мы сказать Западу? Какую новую весть понесли бы мы туда? Какой новый источник знания открыли бы мы Европе и в особенности Англии? Не должны ли мы со стыдом признаться, что большинство народа у вас гораздо более знакомо с Священным Писанием, чем наши соотечественники? А ваше духовенство и даже миряне не лучше ли изучили церковную историю и писания Отцов, чем вообще наши ученые богословы? Оксфорд не такой ли центр науки, с которым мы соперничать не можем? Что же понесли бы к вам миссионеры наши? Одно лишь бессильное свое красноречие да несколько личных заблуждений, свойственных каждому человеку, и от которых одна только Церковь свободна. Было время, когда христианское общество проповедовало не одним словом, но и примером своим. Но кого бы убедил частный пример одного миссионера? А что касается до нашей общественной жизни, то на что бы могли мы указать? Нам пришлось бы просить, чтобы вы отвернули от нас ваши взоры, ибо достоинства наши затаены, а пороки дерзко выставляются напоказ и особенно мечутся в глаза в той столице нашей и в тех слоях нашего общества, на которых наиболее останавливается внимание иностранца. Обряды и постановления нашей Церкви находятся в явном презрении: их топчут в грязь те самые, которые должны бы нам подавать пример уважения к ним. <...>
<...> Можно допустить, что духовная вялость есть частный недостаток народов (греков или русских), которым временно поручена судьба Церкви; но недостаток этот не касается самой Церкви и не нарушает ее чистоты. Неисповедимы судьбы Божии! В продолжение двух столетий сколько миллионов людей присоединено к стаду Христову усилиями нескольких сотен учеников! Ежели бы такая пламенная вера продолжала согревать сердца христиан, то в короткое время весь род человеческий услышал бы слово спасения и покорился бы ему. Между тем шестнадцать столетий прошло с тех пор, и мы, с невольным смирением, должны признаться, что и теперь большая, и значительно большая, часть человечества погружена во мрак невежества.
Где же ревность Апостольская? Где истинная Церковь? Это обстоятельство, если придать ему значение доказательства, привело бы к такому заключению, которое заставило бы всякого отвергнуть его доказательность. <...>
Определив различие между свойствами Церкви и народными свойствами восточных обществ, которые суть теперь ее единственные представители, я позволю себе прибавить, что сравнение, проведенное Вами между рвением Латинян и кажущимся равнодушием Восточного мира, не совсем верно. Я не отвергаю фактов и не выражаю сомнения в кажущемся превосходстве первых, но никак не могу признать, чтобы прозелитизм их исходил из чувства христианского, даже из чувства, близкого к христианству. Мне кажется, что надобно оставить этот их прозелитизм совершенно в стороне, как вовсе не идущий к делу, как необходимое последствие особенной, национальной или церковной организации, близко напоминающей направление магометанства в эпоху торжества. Конечно, я не стану порицать ревности последователей Рима. Несправедливо было бы презрительно или даже легкомысленно отзываться о чувстве, во многих отношениях достойном похвалы. Но не могу ни восхищаться стремлением, которое нередко впадало в прямое противоречие с духом христианства, ни завидовать такому одушевлению, которое всегда создавало и теперь может создать скорее гонителей, чем мучеников. Словом, это чувство смешанное, помесь добра и зла, чувство, которое, конечно, не бесчестит народов римского исповедания, но которое недостойно Церкви и не заслуживает упоминания в вопросах о христианских истинах. Кажется, что я не склонен к хвастливости, но не могу не обратить Вашего внимания на странный, до сих пор мало замеченный факт: несмотря на очевидную ревность римлян и на кажущееся равнодушие православных, Восточная Церковь в своих приобретениях была счастливее своей Западной соперницы. Это заметно со времен папской ереси (которая, конечно, началась не спором Фотия с Николаем, а изменением символа, выразившим притязание Запада сделаться единственным судьей в христианском догмате). <...> Опять повторяю, что я более стыжусь нашего бездействия, чем горжусь нашими успехами. Но Провидение, в неисповедимых судьбах своих, быть может, избрало этот путь в доказательство живучести истины, которая не гибнет и тогда, когда охрана ее вверяется, по-видимому, недостойным и незаботливым рукам. <...> Мы сами встретили истину на полудороге, увлеченные тайною благодатию Божиею. В последующие времена у нас были мученики; у нас были, у нас и теперь есть миссионеры, коих труды не бесплодны. Сознаю, что их немного; но голос истины, призывающий вас, не есть ли голос всей Церкви? Вам еще не встретился ни русский, ни греческий миссионер; но отверг ли Корнилий голос ангела и ответил ли ему, что не поверит до тех пор, пока не явится к нему Апостол? Он поверил, и Апостол пришел, как необходимое, вещественное орудие христианского обращения. И неужели Благая Весть не будет принята вами, неужели голос истины, выражение всей Церкви, потеряет для вас свое могущество потому только, что не нашлось человека, достойного возвестить его вам? Церковь может располагать и, в действительности, располагает самыми разнообразными средствами обращения. <...>
Догматы веры нашей были исследованы и признаны безукоризненными; теперь нравственность наша подвергается такому же испытанию (ибо рвение и любовь, побуждающие к апостольству,— существенные принадлежности христианской нравственности): мы оказываемся недостойными (что и справедливо), и ради наших пороков осуждается самое учение наше. Справедливо ли такое заключение? Вы употребляете против православия такое доказательство, которым Вы, конечно, не позволили бы магометанину пользоваться в споре об истине христианской веры.
Позвольте мне исследовать причины такого явления и, ежели слова мои покажутся Вам сколько-нибудь жестокими или обидными, простите меня. Мы видим, что члены Римской Церкви переходят в протестантство, а протестанты в романизм; часто это делается и без особенно глубоких убеждений. <...> Все западные верования суть отрасли римского учения; все они чувствуют, хотя бессознательно, свою солидарность; все они сознают свою зависимость от одной науки, от одного верования, одного быта; эта наука, это верование, эта жизнь — «латинские». Вот на что я намекал прежде, и из слов Ваших, «что считаю протестантов скрытыми папистами (cripto-papists)», я вижу, что Вы совершенно поняли мысль мою. Не трудно было бы доказать, что в богословии (так же как и в философии) все определения веры и разума заимствованы из древней латинской науки, хотя в употреблении к ним часто прилагается их отрицание (negatived). Словом, если бы можно было выразить мысль мою сжатой алгебраической формулой, я сказал бы, что у всего Запада одна данная: «а»; вся разница в том, что у римлян ей предшествует положительный знак +, а у протестантов отрицательный —; но «а» остается неизменным. Таким образом, переход к православию действительно представляется отречением от всего прошедшего, от всей прежней веры, науки и жизни. Перейти в православие — это значит ринуться в чуждый, неизвестный мир. Это — шаг решительный; чрезвычайно трудно совершить его, трудно даже и присоветовать!
Вот здесь-то та нравственная преграда, о которой я упоминал выше, та гордость, то пренебрежение, которые я приписываю всем религиозным обществам Запада. Это, как Вы видите, не личные чувства, сознательно и добровольно воспитанные в душе, но порок разума; это невольное подчинение влиянию и направлению всего прошедшего. С того времени, как западное духовенство так беззаконно и жестоко разорвало единство Церкви (тем более жестоко и беззаконно, что в это же самое время Восток продолжал дружеские сношения с Западом и подвергал постановления 2-го Никейского собора на обсуждение западных соборов), с того времени, говорю я, обе половины христианского мира зажили каждая своей отдельной жизнью и со дня на день стали более и более чуждаться друг друга. На Западе, видимо, росло чувство самодовольного торжества, тогда как на Востоке, отвергнутом и презренном, высказывалось чувство глубокой скорби о разрыве дорогого союза христианского братства и вместе сознание совершенной своей невинности. Все эти чувства, по наследству, перешли и к нам; и мы, частью бессознательно, частью добровольно, подчиняемся их влиянию. В наше время пробудились лучшие чувства — в Англии более, чем где-либо. Вы теперь доискиваетесь прежнего братства, прежнего единомыслия и согласия; стыдно было бы нам не отвечать взаимностью на предложенную вами дружбу; велик был бы грех наш, если бы мы не приложили старания возбудить и воспитать в сердцах ваших пламенное желание возобновления прежнего единства Церкви. Но постараемся, несмотря на сильно возбужденное в нас сочувствие, хладнокровно обсудить дело.
Церковь не может быть гармонией разногласий; она не арифметический итог Православных, Латинян и Протестантов. Церковь — ничто, если не представляет полной внутренней гармонии веры с внешним согласием наружного ее проявления (несмотря на местные различия в обрядах). <...>
<...> Отвлеченные вопросы веры почти всеми считаются менее интересными и менее важными, чем практические вопросы дипломатии и политики. Таково общее мнение, и я тому не удивляюсь, хотя считаю его одним из самых ошибочных и ложных. Оно ложно не только с философской точки зрения (ибо вопросы религиозные касаются вечных истин и единственного, истинного человеческого счастья), но и с точки зрения исторической. Можно ли человеку не слепому, с глазами, не закрытыми для света исторической науки, хотя на минуту усомниться в том, что арианство и осуждение его в Никейском соборе дало особенное направление судьбам Европы на многие столетия, соединив интересы кафоличества с жизнью некоторых германских племен и поставив последние во враждебные отношения к другим племенам, павшим в столкновении с ними? Нельзя также не признать, что разделение Востока и Запада, по поводу вопроса религиозного, имело жизненное значение для всей европейской истории; оно побудило Запад отдать на жертву Восточную Империю; оно произвело отчуждение последней, задержало ее и осудило на неполное развитие. <...>
В нашем Отечестве общее положение дел, в отношении к вере, по крайней мере, удовлетворительно и было бы еще лучше, если бы у нас было поменьше официальной, политической религии, если бы правительство могло убедиться в том, что христианская истина не нуждается в постоянном покровительстве и что чрезмерная о ней заботливость ослабляет, а не усиливает ее. Расширение умственной свободы много бы способствовало к уничтожению бесчисленных расколов самого худшего свойства, которые беспрестанно возникают и распространяют свое вредное влияние в простом народе. Но все это временные ошибки робких политических деятелей; все это исчезнет, только бы самые начала были яснее высказаны и лучше поняты. Тогда все пойдет хорошо. Надеюсь, что мы к тому идем. <...>
<...> Романизм есть противная природе тирания. Протестантство есть беззаконный бунт. Ни того, ни другого признать нельзя. Но где же единство без самовластия? Где свобода без бунта? И то и другое находится в древнем, непрерывающемся, неизменившемся предании Церкви. Там единство, облеченное большей властью, чем деспотизм Ватикана, ибо оно основано на силе взаимной любви. Там свобода более независимая, чем безначалие протестантства, ибо ею правит смирение взаимной любви. Вот твердыня и убежище! <...>
<...> Я допускаю, что Церковь Русская не настолько независима от государства, насколько бы следовало. Но рассмотрим беспристрастно и искренно, до какой степени эта зависимость действительно вредит характеру Церкви, и вредит ли она ему в самом деле? Вопрос так важен, что даже в продолжение нынешнего года многие серьезные люди обсуждали его и, как кажется, довели до удовлетворительного разрешения. Общество может находиться в действительной зависимости и тем не менее оставаться свободным в существе, и наоборот. В первом случае это не что иное, как временная историческая случайность; второй случай есть упразднение всякой свободы и разрешается не иначе, как бунтом и безначалием. Первое доказывает слабость человека, второе — испорченность самого закона. Первое, несомненно, встречается в России; но этим истинные начала ни в каком отношении не извращаются. До нас, как членов Церкви, не касается вопрос о том, не слишком ли стеснена свобода мнений в делах гражданских и политических (хотя относительно себя лично я очень хорошо знаю, что я в России осужден на совершенное почти молчание); но верно то, что в цензуру книг, касающихся религиозных вопросов, правительство почти никогда не вмешивается, хотя опять признаю, что и тут цензура крайне стеснительна, но в этом виновато уже не правительство, а робость и непомерная осторожность самого высшего духовенства. Я далеко не оправдываю его в этом и знаю, что от этого теряется много полезных трудов и мыслей для мира, или, по крайней мере, для современного поколения; но это заблуждение, осуждаемое моим разумом, не имеет ничего общего с делом церковной свободы. Правда, что многие хорошие книги, многие объяснения слова Божия нередко запрещаются из ложного опасения, что чтение их опасно для умов непросвещенных; но осмелятся ли те, которые запрещают самое слово Божие, произнести приговор над излишней осторожностью наших духовных цензоров? Такое осуждение со стороны римлянина было бы крайне нелепо. Затем спрашивается: Церковь в России пользуется ли полной свободой в своей деятельности? Без сомнения — нет. Но это зависит единственно от малодушия ее высших представителей и их собственного стремления снискать покровительство правительства не столько для самих себя, сколько для Церкви. Есть, конечно, нравственное заблуждение в таком недостатке упования на Бога, но это — случайная ошибка лиц, а не Церкви, не имеющая ничего общего с убеждениями веры. Дело было бы совсем иное, ежели бы малейшее догматическое заблуждение или даже нечто на это похожее было допущено или дозволено Церковью из угождения правительству; но ручаюсь, что никто не укажет на что-либо подобное. Странно было бы судить и осуждать Церковь за таковую слабость ее членов, как бы они высоко ни стояли на ступенях иерархии, когда сама Церковь не имеет даже законного пути к дознанию этого. Всякое общество судится по своим началам; почему же православие подвергается осуждению на основании случайного исторического факта? Где справедливость такого суда? Что может быть соблазнительнее всем известного факта, а именно: что главенство мнимокафолической церкви, в силу какой-то привилегии, сделалось, уже несколько лет кряду, исключительным достоянием итальянского племени? Но и это случайность, а не правило, и Рим за это не может и не должен отвечать. Папы были нередко рабами современных им государей; но и за это также Рим не отвечает. Папы часто покупали тиару и правили при помощи постоянной симонии; опять за это нельзя и не должно звать к ответу римскую церковь. А в нашем Синоде заметен недостаток мужества и твердости — так должна отвечать Церковь? Признаюсь, я не понимаю справедливости такого осуждения. Ежели Греция страдает недостатком познаний, а Россия — недостатком свободы, зато Россия просвещена за Грецию, а Греция свободна за Россию. И та, и другая пожнут плоды своих особенных достоинств. <...>
В заключение скажу Вам мое последнее слово: мое твердое убеждение заключается в том, что романизм есть, в существе своем, не иное что, как сепаратизм, и что человечеству остается отныне выбор только между двумя путями: кафолическим православием или безверием. Всякий средний путь будет лишь переходной ступенью к последнему.
Жизнь моя, любезный друг, изменилась вконец: праздник и свет солнечный исчезли; ничего не осталось мне, кроме труда и утомления. Сама жизнь не имела бы отныне для меня цены, если бы не оставалось на мне обязанностей. Конечно, я не ропщу; но если справедливо, что горе не может не быть соразмерно утраченному счастию, то мне кажется, едва ли кто-нибудь когда-либо имел более меня права скорбеть. Быть может, многие другие испытывают то же самое чувство; ибо всякий человек невольно считает выпавшее на его долю бремя самым тяжким и неудобоносимым из всех. Как бы то ни было, я не буду и не должен роптать! Мне были ниспосылаемы свыше предвещания и предостережения, но я или не хотел, или не умел понять их и воспользоваться ими. Все к лучшему; для нее лучше наслаждаться тем блаженством, которое она, без сомнения, ныне вкушает; для меня, видно, полезнее было лишиться прежнего моего счастья. Где милосердие оказалось недействительным, там строгость есть тоже милосердие. Нынешнее положение мое приводит меня к следующему размышлению: неужели, при теперешних моих обстоятельствах, при независимом состоянии, хорошем здоровье и добрых маленьких детях, смеющихся и играющих вокруг меня, я еще не могу назвать себя счастливым? Сколько бы миллионов людей готовы были бы принять такую долю и видеть в ней Божию к себе милость. Между тем каждое из этих, по-видимому, отрадных обстоятельств служит для меня источником новой скорби. Очевидно, что счастье — дело относительное; то, что я называл счастьем, что казалось мне высшей степенью человеческого счастья (так думали мы оба и благодарили Бога за это счастье), было только отблеском возможного блаженства, вероятно, потому, что земная любовь, единственный источник земного счастья, есть сама лишь отблеск любви небесной.
Будет ли после смерти нечто похожее на те отношения, которые были нам так дороги на земле? Я рад, что мы ничего об этом не знаем: это милосердное распоряжение Божье. Иначе мы бы стали, вероятно, желать и за пределами могилы чего-либо другого, кроме присутствия Божества, а этого не должно быть. Все это относится до общения душ за гробом, в котором я вовсе не сомневаюсь. Надеюсь, что Вы не посетуете на меня за эти размышления; ибо знаю, что и Вас недавно посетило испытание. <...> (Англ.)
Из письма А. С. ХОМЯКОВА - Ю. Ф. САМАРИНУ.
Октября 3-го (1856 г.)
<...> Мы живем и действуем в современной истории и, забывая историю, требуем неисторических явлений. Я глубоко понимаю и чувствую Ваше чувство; думаю, что оно то самое, которое выражено мною в пьесе, может быть, самой личной изо всех мною написанных (слов не помню, но прошу Бога послать пророка и дать людям уши для слушания его). Дурно бы было, когда у нас не было бы этого чувства; нехорошо, когда этому чувству мы не позволяем преобладать. Медленного явления жизни мировой не довольно для нас. Давай, Господи, чуда!
Давай, Господи, чудес по нашему рисунку и людей для. понимания этих чудес и для восприятия их в свои сердца! Вековая апатия, со дня на день усиливавшаяся, должна исчезнуть в один миг?! Привычки, устаревшие или, лучше сказать, уматоревшие и в то же время еще питаемые всем современным строем, должны быть брошены разом?! На всех язвах должно вдруг нарости румяное тело?! Возможно ли? Правда, пророк говорит: «ты очистишь меня, и проказа моя ссыплется с членов моих, как мука, и плоть моя выйдет из-под нее румяна, как плоть новорожденного младенца» (что-то в этом смысле; подлинных слов не помню), но такое личное обновление не принадлежит обществам. Простите меня, что я так резко Вам отвечаю; но вы сами пишете о себе как о больном, а болезнь Ваша моя болезнь: это Вы, конечно, знаете без всяких от меня уверений. В Вас, говорите Вы, есть чувство саморазложения, верю: но кроме того знаю, что это чувство обманчиво и его начало — недостаток веры в силу правды Не в правде сомневаетесь Вы, а в ее силе; и это сомнение растет у Вас в то самое время, когда Вы напрягаете все свои личные силы на ее службу в данном, теперешнем случае. Разумеется, это сокрушит хоть кого; но где же право на сомнение? <...> Горько, тяжело современное, но говорю с полным беспристрастием. Тело, оголившееся от мазей, которыми его смазывали или штукатурили, далеко еще не так гнусно, как я ожидал. Правда, общество пляшет, дворянство играет в карты, чиновник крадет, поп меняет каноны на гривенники; да ведь это делали всегда; разом не переменишься. И тогда, когда придет Сын Человеческий, разве не то же Он найдет — мир, плетущийся по своим привычным колеям. Из чего же биться? Если бы Вы не полагали лучшего возможным, если бы Вы нигде его не видали на земле — Вы не приходили бы ни в негодование, ни в уныние, когда Вы не видите его в России. Правда, это лучшее только сравнительно лучше и разумнее; но к нему обязаны мы стремиться, и оно будет достигнуто. Надежда так же обязательна, как вера и любовь. <...>
Из письма А. С. ХОМЯКОВА - А. Ф. ГИЛЬФЕРДИНГУ
(1855)
<...> Мы дошли до великих бед и срама по милости одного — умственного сна; но перемены не могут быть слишком быстрыми. Здесь все радуются проявлению стремления к народному и Русскому. Не знаю, как в Питере. Освобождение от наружного подражания важно как знамя, вызывающее освобождение мысли от чужого авторитета, как вызов к самомышлению. В добрый час молвить! <...>
Из письма А. С. ХОМЯКОВА - И. С. АКСАКОВУ
<...> Всякая молитва заключается в «Отче наш»; но, мне кажется, Вы ошибаетесь невольно, когда идею воли Божией Вы ограничиваете логическим развитием мировых законов. Они — выражение Его воли, но не оковы, наложенные на Его волю. К чему же просить нарушения законов, которым я подчинился вследствие греховности, т. е. законов страдания внешнего, которое часто спасительно? К тому, что естественно просить избавления от него и улучшения внутреннего в жизни бесскорбной. Это естественно. Хороша покорность в страдании, еще лучше благодарение за страдание; но искренно пропетый благодарственный гимн (выражающийся всею жизнию) за избавление от скорби точно так же великолепен, как Иовово терпение; а душа просит всякого счастия. <...>
РОССИИ
Тебя призвал на брань святую,
Тебя Господь наш полюбил,
Тебе дал силу роковую,
Да сокрушишь ты волю злую
Слепых, безумных, буйных сил.
Вставай, страна моя родная,
За братьев! Бог тебя зовет
Чрез волны гневного Дуная,
Туда, где, землю огибая,
Шумят струи Эгейских вод.
Но помни: быть орудьем
Бога Земным созданьям тяжело.
Своих рабов он судит строго,
А на тебя, увы! как много
Грехов ужасных налегло!
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймлена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени, мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!
О, недостойная избранья,
Ты избрана! Скорей омой
Себя водою покаянья,
Да гром двойного наказанья
Не грянет над твоей главой!
С душой коленопреклоненной,
С главой, лежащею в пыли,
Молись молитвою смиренной
И раны совести растленной
Елеем плача исцели!
И встань потом, верна призванью,
И бросься в пыл кровавых сеч!
Борись за братьев крепкой бранью,
Держи стяг Божий крепкой дланью,
Рази мечом — то Божий меч!
23 марта 1854
Из письма А. С. ХОМЯКОВА - А. Д БЛУДОВОЙ
При посылке стихов «К России».
(На шестой неделе Великого поста 1854 г.)
Эти стихи написал я, графиня, на днях. Как стихи, они Вам понравятся; надеюсь, что они понравятся как чувство. Во всяком случае они оказались у меня невольно. Как человеку в минуту подвига опасного должна представиться его внутренняя жизнь тем яснее, чем самый подвиг лучше и чище, так и обществу. Странна была бы речь о смирении (а не это ли чувство уважаем мы в России по преимуществу?), если бы смирение не выражалось сознанием слабых сторон или пороков в те минуты, которые призывают к великому и опасному служению. От печати я удален; но мне кажется, такие стихи должны быть полезными, призывая к серьезному пониманию великого дела, к которому мы идем. <,..>
Но вообще полагаю, что нельзя и воображать, чтоб такой канон покаяния мог быть напечатан. А все-таки скажу: в минуту тяжелой войны, конечно, не время ни человеку, ни обществу исправляться, а время искренно сознаваться в своих грехах обществу, так же как и человеку. Согласитесь ли вы со мною? Во всяком случае надеюсь, что вы признаете, что я говорю не по духу эгоистического фрондёрства. Война предстоит не шуточная, и размеры, которых она может достигнуть, еще неизвестны никому. Должно смотреть вперед бодро, но и трезвенно. <...>
РАСКАЯВШЕЙСЯ РОССИИ
Не в пьянстве похвальбы безумной,
Не в пьянстве гордости слепой,
Не в буйстве смеха, песни шумной,
Не с звоном чаши круговой;
Но в силе трезвенной смиренья
И обновленной чистоты
На дело грозного служенья
В кровавый бой предстанешь ты.
О Русь моя! как муж разумный,
Сурово совесть допросив,
С душою светлой, многодумной,
Идет на Божеский призыв,
Так, исцелив болезнь порока
Сознаньем, скорбью и стыдом,
Пред миром станешь ты высоко,
В сиянье новом и святом!
Иди! тебя зовут народы!
И, совершив свой бранный пир,
Даруй им дар святой свободы,
Дай мысли жизнь, дай жизни мир!
Иди! светла твоя дорога:
В душе любовь, в деснице гром,
Грозна, прекрасна — ангел Бога
С огнесверкающим челом!
3 апреля 1854
Из письма к А. Н. ПОПОВУ С ПРИЛОЖЕНИЕМ СТИХОВ «РАСКАЯВШЕЙСЯ РОССИИ»
4-го апреля 1854 г.
Я написал стихи, из которых, конечно, добросовестный человек не выкинет ни слова, и что же? Мне вдруг стало как-то жаль, что я нашей Руси наговорил столько горьких истин, хоть и в духе любви; стало как-то тяжело. Ведь если я сказал и если другие прочли и, любя Россию, в то же время не слишком рассердились на меня: разве уж это не покаяние или не знак постоянного, хотя и не выражаемого, покаяния? <...>
Из писем А. С. ХОМЯКОВА - А. Д. БЛУДОВОЙ
Вот какие приключения навлекает стихотворство! А право, хоть Ваш батюшка и был мною недоволен, хоть слова мои и были резки, но я чувствую, что, столько хвалив Россию и ее духовную основу всегда, я не мог не высказать ей того, что сказал, когда мы были затоплены таким наводнением похвал, не хотящих ничего знать кроме ее материальных сил. И Вы не прогневаетесь, если я скажу, что Вы немножко не правы, полагая, что писатель сам себя исключает из своего осуждения, когда обращается к Отечеству. ...
Суббота, полночь. 19 Февраля 1855 (Москва)
Нынче в Москве прошел слух, кажется, несомненный. Судьбы Божий неисповедимы и неотразимы. Есть человек, которого сердце исполнено теперь глубочайшей скорби и невольного страха перед великим служением, на которое он призван. Дай Бог, чтобы нашлись люди, которые бы сумели ему сказать слово отрады; дай Бог, чтобы его успокоили. Пусть только верит он России: она никогда не выдавала, никогда не выдаст своего Государя. Будут мундирные, будут форменные молитвы; но, не дожидая их, нынче ночью уже десятки, сотни, тысячи станут на колени в своих домах и помолятся невидимо и неслышно, но усердно и тепло, за него, за его счастие и крепость в подвиге жизни. Не думаю, чтоб такие молитвы были бесплодны. <...>
Из письма А. С. ХОМЯКОВА - С. П. ШЕВЫРЕВУ
(1848 г.)
<...> Кажется, я кончил свое статейское поприще. Был у меня цикл мысли, который мне хотелось или, лучше сказать, который я считал себя обязанным высказать: я это сделал и не чувствую ни малейшаго желания беседовать с публикою, для которой, кажется, все равно, что ни писано. Едва ли Петрушка не первообраз Русской публики. По крайней мере невольно склонишься к этому мнению, когда прислушаешься к ее толку и суду. <...>
Из записки Л. М. МУРОМЦЕВА О ПОСЛЕДНИХ МИНУТАХ А. С. ХОМЯКОВА
23-го сентября (1860) в 8 часов утра приехал ко мне посланный с известием, что Алексей Степанович заболел холерой. Я наскоро захватил с собою лекарства, которыми довольно успешно лечил в околотке, и с тяжелым предчувствием на сердце поскакал в Ивановское. В 9 часов взошел в комнату к больному. Он лежал лицом к свету, а потому страшные следы болезни сразу бросились мне в глаза. «Что с вами, Алексей Степанович?» — спросил я у него, стараясь придать моим словам и твердость, и спокойствие. «Да ничего особенного, приходится умирать. Очень плохо. Странная вещь! Сколько я народу вылечил, а себя вылечить не могу».
Около часу пополудни, видя, что силы больного утрачиваются, я предложил ему собороваться. Он принял мое предложение с радостной улыбкой, говоря: «Очень, очень рад». Во все время совершения таинства он держал в руках свечу, шепотом повторял молитву и творил крестное знамение. <...>
«Право, хорошо; посмотрите, как вы согрелись и глаза просветлели».— «А завтра как будут светлы!» Это были его последние слова. Он яснее нашего видел, что все признаки казавшегося выздоровления были лишь последний усилия жизни.
В 7 1/2 часов дыхание его стало тяжко. Я не спускал с него глаз. В 7 3/4 час. вечера его не стало, а за несколько секунд до кончины он твердо и вполне сознательно осенил себя крестным знамением.
Если у Вас есть изображение или дополняющая информация к статье, пришлите пожалуйста.
Можно с помощью комментариев, персональных сообщений администратору или автору статьи!
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.