БЕССАРАБИЯ В СИМВОЛИЧЕСКОЙ ГЕОГРАФИИ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ НАЧАЛА XIX в.

БЕССАРАБИЯ В СИМВОЛИЧЕСКОЙ ГЕОГРАФИИ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ НАЧАЛА XIX в.

26 апреля 1818 г. император Александр I в сопровождении свиты переправился через Днестр в районе Каменца-Подольского и вступил в Бессарабию. Посещение новоприобретенной провинции было частью путешествия по Южной России, предпринятого императором после успешного открытия первого сейма Царства Польского в Варшаве. Краткий визит императора в Бессарабию имел важные последствия для дальнейшей судьбы этого края в составе Российской империи. Прибыв в Кишинев, император утвердил новоразработанный Устав образования Бессарабской области, прослуживший основой местного управления на протяжении последующего десятилетия. Генезис этого документа, его взаимосвязь с общими процессами институционального развития Российской империи в начале XIX в. и его роль в административной ассимиляции Бессарабии будут рассмотрены позже. Здесь же будет предпринята попытка исследовать интеграцию области в символическое пространство Российской империи, в котором путешествие Александра I сыграло в некотором смысле ключевую роль.

Завоевания или аннексия, на первый взгляд, всегда предполагают существование самой завоевываемой территории в качестве идентифицируемого географического объекта. Однако ближайшее рассмотрение показывает, что интегрируемые пространства обладают этим качеством далеко не всегда. Нередко мало связанные между собой территории превращаются в единый регион именно благодаря самому завоеванию. В этом случае завоевание является не только военно-политическим, но и символическим, и даже когнитивным процессом1. Это в значительной степени относится к колониальной экспансии европейских стран в раннемодерный период. В российском контексте в качестве примера можно привести Сибирь, формирование которой как объекта знания затянулось на столетия после ее превращения во владение империи2. То же самое можно утверждать и о Поволжье, Кавказе и Средней Азии, хотя в случае двух последних символическое освоение либо сопутствовало, либо непосредственно следовало за завоеванием3. С другой стороны, некоторые территории, такие как Балканы, оказались прочно инкорпорированы в ментальную географию российского имперского проекта, так и не став частью Российской империи4. В этом отношении Бессарабия принадлежит к первой категории как территория, завоеванная силой оружия, прежде чем стать объектом некоего знания. Расширение сведений о новом владении было, в свою очередь, важным аспектом консолидации имперского контроля. Несколько десятилетий, последовавших за Бухарестским миром, были периодом интенсивного конструирования Бессарабии в качестве определенного локуса на ментальной карте Российской империи. Важной частью этого процесса стало посещение императором Бессарабии — событие не только политическое, но и литературное.

Неразрывная взаимосвязь литературной репрезентации и режима власти стала общим методологическим посылом гуманитарных исследований последних десятилетий. В применении к Восточно- Европейскому региону рубежа XVIII—XIX вв. наиболее наглядно политические аспекты репрезентации были исследованы на примере описаний путешествий западноевропейских авторов, «открывших» «Восточную Европу» для западной публики. Будучи представлена как пространство, где Европа встречается с Азией, XVIII век с древностью, а цивилизация с варварством, «Восточная Европа» выполняла в эпоху Просвещения ту же функцию в определении смысла и границ «европейскости», какую в следующем столетии обретет Восток в литературном, художественном и научном ориентализме5. Определяя способы восприятия и ментальные карты западноевропейской публики, меняющаяся символическая,

или, как ее еще называют, воображаемая, география была и продолжает оставаться важным фактором внутриполитической борьбы и международных отношений на протяжении последних трех столетий6. Поэтому сам факт фиксации некой территории в когнитивном пространстве в качестве особого объекта не является политически нейтральным, но всегда предполагает некий политический проект. История символического конструирования Бессарабии в российском имперском дискурсе первой половины XIX в. представляет собой один из частных случаев этого общего процесса, для лучшего понимания которого необходимо кратко охарактеризовать изменения, произошедшие в ментальных картах Европы в начале этого столетия.

Американский историк Ларри Вульф заканчивает свое исследование «воображаемой географии» эпохи Просвещения рубежом XVIII—XIX вв. Именно в начале XIX в. преобладающей формой организации знания о некоей территории становится национальный нарратив. Ему начинают подчиняться как описания путешествий, так и статистические описания, в которых все более узнаваемы классические социологические категории XIX в., основанные на концепции национального пространства. Восточная Европа, бывшая в XVIII столетии «лабораторией Просвещения», пространством философско-политических экспериментов, превращается в оплот деспотизма, который теряет свой просвещенный характер, становясь основной силой, противостоящей революции. Последующий раскол континента на «Европу двух» (Англия и Франция, ограниченные монархии) и «Европу трех» (Пруссия, Австрия, Россия — неограниченные монархии) на политическом уровне дополняется историческим дискурсом, определяющим наличие либо отсутствие тех или иных событий или явлений прошлого в качестве фатального критерия включенности или чуждости той или иной страны европейской цивилизации7. Прошлое данной территории также фигурировало в дискурсе Восточной Европы эпохи Просвещения, однако речь, как правило, шла о далекой древности, а не о более близком периоде Средневековья. Фигуры амазонок, скифов, сарматов и гуннов, извлекаемые путешественниками XVIII в. из описаний античных авторов, символизировали отсутствие исторического развития как такового, что, с точки зрения философов, вовсе не являлось недостатком. Напротив, фигура «благородного дикаря» позволяла им демонстрировать возможность прямого перехода от «природы» к «культуре», развития естественных способностей под руководством Разума, минуя длинную череду заблуждений, фанатизма и религиозных войн. С началом романтизма ситуация коренным образом изменяется по мере того, как непрерывность исторического развития становится для Гизо и его современников истинным признаком цивилизации. С этой точки зрения Россия, несмотря на недавно обретенные внешние формы цивилизации, представлялась страной, чья чуждость европейской цивилизации объяснялась отсутствием исторической глубины за театральными декорациями ее «потемкинских деревень».

Простота этой схемы скрывает реальную сложность и многообразие форм данного перехода, который ни в коем случае не является одномоментным. Смена символической географии Просвещения с его номенклатурой литературных форм, тропов и сюжетов новой парадигмой, рассматривающей цивилизацию как исторический феномен, затянулась почти на целое столетие в различных регионах Восточной Европы и связана с различной хронологией формирования национальных проектов. В отличие от территорий, которые впоследствии окажутся включенными в Центральную Европу (современные Польша, Чехия и Венгрия), на пространствах, располагавшихся далее на восток, начало процессов нацио- строительства относится лишь к середине XIX в. Вот почему на протяжении первой половины столетия в отношении Северного Причерноморья и Нижнего Подунавья можно говорить о продолжении парадигмы символической географии Просвещения. Как и во многих других отношениях (экономическое развитие, политические процессы), хронологическую границу между раннемодерным и модерным периодами в этом смысле необходимо отодвинуть к середине XIX в. Не будучи еще поделенным на национальные ареалы в ходе «изобретения традиций», данный регион в первой половине XIX в. представлял собой уменьшенный вариант Восточной Европы предыдущего столетия, продолжая оставаться пространством путешествий и «цивилизаторской миссии» империи.

В то же время дискурс «малой Восточной Европы» первой половины XIX в. отличался рядом существенных моментов, главным из которых было то, что наряду с западноевропейскими путешественниками его в не меньшей степени артикулировали и представители вестернизированных восточноевропейских элит, и прежде всего российской. Типичным представителем последней был адъютант Александра I А.И. Михайловский-Данилевский, сопровождавший императора во время бессарабской поездки. Его воспоминания о нескольких днях, проведенных в Бессарабии, содержат многие элементы имперского дискурса о новой провинции. Несмотря на то что, ввиду их позднейшей публикации, воспоминания не были текстом, определившим литературное конструирование Бессарабии в начале XIX в., они, безусловно, документируют способ восприятия этой территории, характеризовавший представителей российской имперской элиты. Будучи участником Отечественной войны 1812 г. и зарубежных походов российской армии, а впоследствии и известным военным историком, Михайловский, подобно многим российским дворянам того периода, провел несколько лет в немецких университетах. Образы и сравнения, усвоенные им и другими представителями российской элиты вместе с западной образованностью, объясняют частые сходства описаний данного пространства у российских и западноевропейских авторов.

Другой особенностью текста Михайловского, определяющей его «центральность» среди других описаний российских авторов, было непосредственное присутствие в нем Александра I, чей визит, как уже было отмечено, во многом определил положение Бессарабии в политическом пространстве Российской империи. Многочисленные поездки императора по России и за ее пределы являлись частью общеевропейской тенденции перехода от «дворцового общества» XVIII в., характеризовавшегося фаворитизмом и частым правлением женщин, к повышенной мобильности, милитаризации и маскулинизации монархического правления. Эти изменения сопровождались исключением женщин из политики в результате проникновения в монархическую среду буржуазной модели семьи8. Будучи ответом европейских монархов на вызов Французской революции, частые путешествия монархических особ по своим владениям можно рассматривать как некую разновидность власти, в которой сами правители брали на себя инспекционные функции, преследуя идеал «регулярного полицейского государства» XVIII столетия в новых условиях.

В российском контексте данная практика управления восходила к петровскому периоду. В определенном смысле правление Петра, начавшееся с путешествия царя в Европу в составе Великого посольства, за которым последовало множество его поездок по России, можно рассматривать как начало формирования модели путешествия как особого способа актуализации власти, направленной на преобразование. Этот процесс продолжился во второй половине XVIII в. знаменитыми поездками Екатерины II по Волге, в Новороссию и в Крым, а также деятельностью ее наместников в новосозданных губерниях9. Спецификой этой модели было то, что импульс преобразования в той или иной местности задавался самим носителем власти (правителем или его уполномоченным эмиссаром) в форме «проекта», успешное осуществление которого зависело от поддержания данного импульса посредством инспекционных поездок10. Данная взаимосвязь власти и путешествия в российском контексте разрушает характерную для литературного жанра травелогов «эстетическую» отстраненность путешественника от конструируемого/описываемого пейзажа. Тем самым осуществляется переход от восприятия некоего природного и культурного ландшафта к практическому действию по преобразованию оного. Неразрывная связь восприятия и практического (политического) действия, которую демонстрируют российский контекст в целом и бессарабский случай в частности, в свою очередь требует коррекции методологических предпосылок, на которых до сих пор изучалась взаимосвязь власти и репрезентации в виде «символических географий».

В распоряжении Михайловского и других авторов путешествий по Бессарабии начала XIX в. был не только определенный литературный жанр, но и некий минимум сведений о новом регионе, существовавший в форме слухов и рассказов участников Русско-турецкой войны 1806—1812 гг., а также в виде нескольких описаний Бессарабии, появившихся сразу после ее аннексии. Последние способствовали созданию представления о том, что новая имперская провинция всегда составляла единый регион. Эти описания притушевывали различия между территориями пруто-днестровского междуречья и в то же время подчеркивали его единый характер. Первое статистическое описание, составленное архиереем Петром Куницким, все еще использовало термин «Бессарабия» в первоначальном узком смысле — для обозначения южной части пруто-днестровского междуречья или Буджакской степи. Эта территория, вместе с хотинской райей и шестью уездами Молдавского княжества, получила у Куницкого название Заднестровская область. Упоминая три составляющие новой области, Куницкий тем не менее утверждал, что они «не отделяются друг от друга реками и горами и, более того, объединяются нравами, обычаями и сродством жителей, поскольку и Бессарабия и хотинская райя были частью Молдавского княжества». Единство новой провинции утверждалось с помощью исторического аргумента, посредством указания на тот факт, что вся территория некогда принадлежала Молдове. Таким образом, российская аннексия в каком-то смысле отождествлялась с восстановлением исторической целостности молдавских земель, разделенных османским завоеванием. В то же время необходимость утвердить историческую обособленность Бессарабии от остальной части Молдовы была не менее значимой для российских авторов, чем конструирование единства новой провинции. Так, автор другого описания Бессарабии, появившегося в этот период, Павел Шабельский, подчеркивал стратегическое значение Бессарабии для Османов, а также ее роль как житницы Константинополя наряду с Египтом. Вот почему Бессарабия всегда была «отдельна от Молдовы, находясь под прямым турецким правлением, и управлялась османскими пашами»11.

Несколько парадоксальным последствием процесса дискурсивного построения Бессарабии было утверждение ее отличия от остальных российских владений. Ассимиляторский дискурс, который подчеркивал органическое слияние Бессарабии с Российской империей, был более характерен для конца XIX — начала XX в. В первые же десятилетия после аннексии преобладала тема экзотической природы Бессарабии, которая определяла ее резкое отличие от российской глубинки. Несмотря на то что после 1812 г. российская граница проходила по Пруту, российские авторы продолжали рассматривать Днестр как «действительную границу между цивилизованными и полудикими странами». Цивилизационная граница совпадала с границей между двумя типами климата: за ней начиналась страна, чью природу они находили экзотической в сравнении с причерноморскими степями, не говоря уже о суровом климате Великой Русской равнины12. Экзотические богатства флоры и фауны компенсировали слаборазвитость земледелия: бессарабские луга, покрытые невиданными в России цветами, и стрекотание миллионов насекомых, наполнявшее воздух ночной степи, производили большое впечатление на российских путешественников. И если красоты местной природы были способны вызвать восхищение у непосредственных наблюдателей, тем легче было представить Бессарабию как «землю обетованную» тем, кто предпринимал воображаемые путешествия к Дунаю, читая «толстые журналы» в Москве и Санкт-Петербурге. С другой стороны, необходимость оправдать потери, понесенные в предыдущей Русско-

турецкой войне, объясняла склонность к преувеличению богатств новоприобретенной территории, которую называли «житницей Константинополя, подобной Египту»13. Бессарабия была тем более ценным приобретением, что в отличие от южных кавказских областей, «соседствующих с враждебными и грабительскими народами», край располагал «благодатным воздухом, здоровым климатом, изобилием южных плодов, множеством источников и водопадов», и все это — по соседству с «мягкими и робкими молдаванами»14. Повествования об «аромате акаций, пении соловьев, огромных лососях в реках и неистощимых запасах дичи на болотах» превращали Бессарабию в сказочную страну для жителей заснеженной Москвы или сырого Санкт-Петербурга15. Восторженные отзывы сочетались со слухами о невыносимой жаре, степях, кишащих змеями, скорпионами и тарантулами, а также о чуме и вечных лихорадках16. Как воспевание богатства Бессарабии, так и рассказы о таящихся в ней опасностях были двумя сторонами экзотизации этой территории, которая и составляла ее привлекательность.

Данные мотивы, присутствовавшие в наиболее ранних описаниях Бессарабии, выполнили минимальную когнитивную функцию нанесения этой территории на ментальную карту. Однако к моменту поездки Александра I в сопровождении Михайловского Бессарабия оставалась столь же малоизвестной, сколь и экзотически привлекательной. Записки Данилевского хорошо передают чувство любопытства и нетерпения, которое испытывает путешественник перед вступлением в неизведанную страну. «В ожидании парома я сидел с четверть часа на берегу Днестра, любовался крутыми берегами его и с нетерпением желал переправиться на противолежащую сторону, чтобы увидеть новый край, который только по местному положению своему причисляется к Европе». О том, что Бессарабия в начале XIX в. во многих отношениях оставалась неизведанной страной, свидетельствует хотя бы тот факт, что за три года до путешествия Александра I российский Сенат направил в Бессарабию чиновника особых поручений П.П. Свиньина для собирания сведений, в том числе для ответа на вопрос, принадлежит ли население Бессарабии к христианскому или мусульманскому вероисповеданию. О восприятии Бессарабии и Молдавии как неизведанных экзотических областей свидетельствуют и слухи о предполагаемых залежах золотых и серебряных руд, неосвоенность которых объяснялась якобы желанием господарей скрыть минеральные богатства от турок17. Данные слухи побудили российское правительство во время Русско-турецкой войны 1806—1812 гг. направить сюда группу мастеров-металлургов18. Говоря о неизвестности Бессарабии, Михайловский воспроизводил одно из классических мест западноевропейских авторов, отмечавших, что Молдавия и Валахия были «менее известными в Европе, чем Америка»19, и утверждавших, что эти страны всегда находились на краю ойкумены, поскольку и римляне «знали о них не больше, чем сами европейцы о Кайене или Антильских островах»20.

Ощущение пересечения границы между цивилизованным и нецивилизованным мирами создавалось российскими авторами путем подчеркивания контрастов между левым и правым берегами Днестра. Весьма живописное противопоставление двух берегов реки содержится в описании встречи российского и османского посольств на Днестре после завершения Русско-турецкой войны 1787—1791 гг., составленном секретарем российского посольства Иваном Христиановичем Струве. На какой-то момент посольства, состоявшие из множества дипломатов и военных, остановились на разных берегах реки, что давало очевидцу возможность сравнить турок и русских: «Там повсюду царил роскошный хаос: турецкие лошади с богатой сбруей и покрытые бесценными попонами, бедные и убогие повозки, сами турки в их восточных одеяниях продвигались в совершенном беспорядке; на нашей стороне, напротив, все было в полнейшем порядке и приличии, и каждый маневр осуществлялся с величайшей точностью. Оглушенные шумом, криками и варварской музыкой, мы продвигались в полнейшем спокойствии, и наша музыка была тихой, богатой и усладительной»21. Река, ставшая по результатам войны границей двух империй и на какой-то момент разделившая посольства, трансформировалась в описании российского дипломата в ментальную границу между рациональностью, порядком и просвещением России и беспорядочностью, внешним блеском и кричащими контрастами Турции. Четверть века спустя Михайловский переносит тему инаковости на саму территорию, лежащую по правому берегу реки. Не успел он переехать Днестр, как все переменилось: «Земля, люди и само наречие; вместо церквей представились мечети, молдаванский язык заступил место русскаго и польскаго, и вместо селений стояли разбросанные в беспорядке хижины; стоило, наконец, взглянуть на лица и одежду жителей, чтобы увериться, что я нахожусь в стране хотя и повинующейся России, но не имеющей никакого сходства ни с нею, ни с какою другой Европейской державой»22.

Общими местами российских описаний Бессарабии были скудость населения и невозделанность земли при несомненном богатстве почв. Проехав по Бессарабии 150 верст, Александр I и его свита не встретили ни одного селения. Размышляя над обычаем бессарабских жителей не селиться вдоль больших дорог, Михайловский объяснял это тем, «что они страшатся проезжающих, не надеясь на покровительство законов». Положение российских путешественников в этом смысле мало чем отличалось от положения периодически вторгавшихся сюда до второй половины XVIII в. крымских татар: и тех и других местное население встречало своеобразной «стратегией исчезновения»23. Заночевав в городе Бельцы, император и сопровождавшие его лица продолжили свой путь на следующий день, однако «ни природа, ни люди не изменились; те же степи, на которых нет ни одного дерева, все вокруг было пустынно, не встречалось ни одного проезжающего»24. Для образованного европейца, следовавшего существовавшей в конце XVIII — начале XIX в. моде на ботанику, видимое отсутствие человека компенсировалось богатством растительных видов25. В своем описании второго посещения Бессарабии в 1829 г. Михайловский упоминает «изобильнейшие луга, испещренные цветами, какие у нас растут только в садах... желтые лилии, гелиотропы и тюльпаны»26. Описываемая как пространство нереализованного природного изобилия, степь представляла собой нулевую степень культуры и одновременно пространство реализации «цивилизаторской миссии».

Пожалуй, наиболее сильным впечатлением от бессарабских степей для российских путешественников был сам способ передвижения по ним. Вслед за переправой императора и его свиты через Днестр, пишет Михайловский, «десять почти диких лошадей, на которых вместо упряжи были накинуты на шеи веревки, помчали нас со всей мочи». Исчисление дистанции, которое в Бессарабии осуществлялось не верстами, а временем, необходимым для покрытия оной, свидетельствовало о том, что расстояния в этом крае являлись не объективными величинами, а субъективным ощущением путешественника. О том же напоминали и головокружительная скорость, тряскость степных дорог, и неудобство повозок, лишенных рессор. Образ суруджи — дикого погонщика, гнавшего лошадей, сидя верхом на одной из них, дополнял общую картину нецивилизованного передвижения. Подобный способ передвижения по бессарабским степям не обходился без анекдотических ситуаций, когда хрупкие повозки, не выдерживая скорости и дорожных ухабов, разваливались на ходу, оставляя пассажиров на земле вместе со своим багажом, в то время как ямщики на передке уносились вдаль27.

Одним из элементов местного ландшафта предстают в текстах российских авторов бессарабские крестьяне, характеристики которых варьируют от негативных до снисходительно-сочувственных. Так, Михайловский называет хозяина, в хижине которого ему пришлось отобедать по дороге из Бельц в Кишинев, «полудиким»28. Мотив дикости местного населения еще более очевиден в его описаниях второй поездки через Бессарабию, спустя одиннадцать лет, когда вслед за переправой через Днестр представились ему «люди полунагие, со зверскими лицами, праздные, говорящие языком еще чуждым для муз»29. Столь дегуманизирующее описание не было единичным и находит свои параллели у западноевропейских путешественников по Молдавии и Валахии30. Тем не менее не стоит полагать, что все российские авторы считали бессарабских крестьян полулюдьми. Шабельский называл молдаван «добрыми, кроткими и мирными», а И.П. Липранди находил их законопослушными, отмечая, что «преступления, совершенные простыми молдаванами, так немногочисленны, что их число едва ли превышает число преступлений, совершенных бессарабскими дворянами»31. Как и необработанность земли, антропологический тип местного населения свидетельствовал о недостатке трудолюбия. «Ленивые молдаване наклонны к отучнелости», — заключал попечитель Одесского учебного округа Д.М. Княжевич, в то время как автор «Медико-топографического описания Бессарабской области» отмечал, что молдаване редко бывают «легки, проворны и деятельны», причиной чему была знаменитая мамалыга, которая, по его мнению, вызывала «тяжесть в пищеварении»32.

Характеристики местного населения в ранних описаниях Бессарабии примечательны практическим отсутствием сравнений между молдаванами и крестьянами других областей Российской империи. Лишь у Ф.Ф. Вигеля можно найти замечание о том, что «в молдавских поселянах нет бесчувственности чухонцев, а скорее леность и флегматическое спокойствие малороссиян, с коими и в обычаях имеют много сходства»33. Данное обстоятельство объясняется тем, что в отличие от социологических категорий, подталкивающих современного исследователя к подобным сравнениям, путешественникам первой половины XIX в. было свойственно скорее «эстетическое» восприятие данного пространства как некоего живописного ландшафта, элементами которого являлись сами поселенцы. Кроме того, как будет показано ниже, российский дискурс о Бессарабии прежде всего структурировал отношения представителей имперской и местной элит, и потому характеристика низших классов населения выполняла подчиненную роль, иллюстрируя последствия произвола бояр, господарей и турок34.

Наряду с границей, образом степи и зарисовками местного населения описания городов были важным измерением российского дискурса о Бессарабии, определявшим ее в качестве азиатской окраины. Когда к концу второго дня пути Михайловский, сопровождавший Александра I, увидел областную столицу — Кишинев, последний ему показался не городом, а «соединением нескольких деревень вместе, выстроенных без плана и без всякой правильности»35. Многие путешественники находили Кишинев того периода подобным азиатским городам, которые издали представляли живописную картину, однако при ближайшем рассмотрении поражали своей неустроенностью и нечистотой. В этом они повторяли описания Ясс и Бухареста, которые, в свою очередь, напоминают впечатления западных авторов от Москвы. В своих воспоминаниях А.Я. Стороженко представлял Кишинев издали «обширным, красивым городом», «дремлющим среди тенистых садов во вкусе азиатском»36. Более взыскательный наблюдатель Ф.Ф. Вигель утверждал, что не видывал деревни «обширнее, бесконечнее, безобразнее и беспорядочнее. Издали [Кишинев] похож еще на что-нибудь, но, въехав в него, я ахнул»37. Разыскивая дом полицмейстера, в котором он, за неимением кровати, провел первую ночь на соломе, Вигель признавался, что «принужден был беспрестанно зажимать нос, а часто закрывать и глаза». Впоследствии Вигель перебрался в дом откупщика Варфоломея, снятый под квартиру бессарабского наместника М.С. Воронцова, где нашел «мебели всех времен и фасонов в азиатском и европейском вкусе», однако вскоре там обвалился потолок38.

Ключевым моментом посещения Александром I Бессарабии была его встреча с представителями местной знати. Российские описания уделяли именно этой части населения наибольшее внимание, что неудивительно, учитывая социальное происхождение самих авторов. Несколько преувеличивая, можно было бы утверждать, что российский дискурс о Бессарабии определялся восприятием местной элиты представителями имперской элиты. Фигура молдавского боярина была для российских авторов любопытным символом общественного состояния Бессарабии в начале XIX в., специфика которого определялась началом процессов вестернизации на фоне «азиатского» культурного ландшафта. В этом отношении Бессарабия была частью более обширного региона Нижнего Подунавья и Южной России, привлекательность которого заключалась в том, что «здесь еще можно было застать следы уходящего исторического образа жизни и в то же время понять, каким образом варварство сменяется цивилизацией и как надежда на будущее рождается из ужасного прошлого»39. «Что может быть любопытнее для наблюдательного ока, как рождающееся общество, в котором видны остатки Восточных обычаев и начало Европейской образованности?» — восклицал Вигель, описывая быт бессарабских бояр40. Частая ссылка на исторический переход, осуществляемый местным обществом, служила одним из способов утверждения за Российской империей «цивилизаторской миссии», тема которой была центральной в российском дискурсе о Бессарабии.

По случаю визита российского императора в Кишинев съехались не только бессарабские дворяне, но и некоторые бояре из княжеств. Благодаря усилиям жены бессарабского наместника А.Н. Бахметьева кишиневские дамы «уже знали, что такое бал, чувствовали уже необходимость во французском магазине мод, умели уже разрядиться по венским и парижским образцам, умели уже рисоваться на кадрилях и мазурках»41. Этого, однако, нельзя было сказать о приезжих боярах из княжеств, где кратковременное копирование западных мод во время российской оккупации 1806— 1812 гг. сменилось возвращением к восточным нарядам после заключения Бухарестского мира и восстановления османского господства42. В результате посетителям представилось довольно пестрое собрание, демонстрировавшее «всю роскошь Европы и Востока»43. Император имел бы возможность наблюдать дам, окутанных турецкими шалями, а также высокие шапки и папуши (туфли с заостренными и загнутыми вверх носами) бояр, если бы мадам Бахметьева не заставила их снять эти восточные одеяния перед самым входом императора в бальную залу. Бал открылся французской кадрилью, освоенной кишиневскими дамами благодаря усилиям наместницы. Однако впечатление европейскости местного общества, о поддержании которого она всячески заботилась, оказалось нарушенным, когда государь выразил желание видеть национальный танец: бояре и куконы встали в круг и исполнили танец, который разные свидетели идентифицировали как «митика» или «жок». Михайловский сравнил этот танец с «пляской диких, живущих на островах океана». Александр, по-видимому, разделял впечатление своего адъютанта, спросив его вполголоса на французском: «Как эти дамы и господа могут получать удовольствие от подобного?»44

Во время своего визита в Кишинев Александр I встретился и с митрополитом Бессарабским и Хотинским Гавриилом, «с которым говорил так дружески и непринужденно, как будто бы давно был с ним знаком»45. К этому времени у российских чиновников в Петербурге не могло быть уже сомнений в том, что большая часть населения является единоверцами русских. Однако общее вероисповедание не столько обозначало предел дискурса инаковости бессарабского населения, сколько открывало дополнительную возможность для сравнений, утверждавших различие между местными представителями привилегированного класса и вестернизированной имперской элиты. Православие молдавских бояр служило предлогом для сопоставлений их настоящего образа жизни с бытом высшего служилого класса допетровской Руси. Как отмечал Вигель, сходство между образом жизни богатейших Молдаван и наших предков, к стыду нашему, разительное; и потому Кишинев еще более заслуживает внимания русских. Названия бояр, длинная их одежда, длинные бороды, высокие шапки, богатые меха, которыми они покрываются, их невежество, грубость, все напоминает древних наших царедворцев. В домашнем быту сходство сие еще заметнее: недостаток в самонужнейших предметах для удобства и приятности жизни, низкие комнаты, коих убранство состоит в широких лавках покрытых коврами; столы, отягченные множеством невкусных блюд, многочисленная оборванная и засаленная услуга, между стариками ревность, удаление женщин от всякого участия в общежитии, великолепные одежды сих последних, алмазы, жемчуги, и вместе с тем неопрятность, все как было у нас в старину. Если быть в судебном месте, то легко счесть себя в приказной избе; а деловые бумаги на Молдавском языке с крючками и под титлами писанные, похожи ни дать ни взять на древние столбцы Московского архива. Одним словом все мысленно переносит нас в семнадцатое столетие и дает более чувствовать всю цену просвещения»46.

Вызывая порицания у российских авторов, культурные практики высших классов местного общества служили одним из пространств утверждения цивилизационного превосходства российской имперской элиты. Российские наблюдатели, однако, далеко не всегда отличались способностью Вигеля проводить параллели между тем или иным свидетельством местной «азиатскости» и российскими реалиями, хотя бы и прошлых веков. Продолжая тему Вигеля о быте бессарабской знати, Я. Сабуров писал в «Телескопе» о том, как «стыдно, отвратительно и вместе с тем жалко смотреть на домы молдавских помещиков, набитые толпою цыган обоего пола, употребляемых для домашних услуг». Ставшие, благодаря Пушкину, важной составляющей романтического образа Бессарабии, цыгане изначально были одним из доказательств нецивили- зованности местного населения, включая и высшие классы, в личной зависимости от которых они находились: «Оборванные, общипанные, грязные, полунагие, полудикие — они работают как скоты, без всякой платы, без всякой надежды на будущее»47.

Помимо бала в доме бессарабского наместника пребывание Александра I в Кишиневе ознаменовалось также и встречей императора с представителями бессарабского дворянства. Этот прием являлся собственно политической составляющей визита императора в Кишинев, в ходе которого, как уже было упомянуто, император подписал новый устав Бессарабской области, сохранявший и расширявший введенное здесь ранее автономное управление. Поскольку последнее предоставляло местному дворянству права, которыми не обладали представители великороссийского дворянства, российские авторы не упускали возможности прокомментировать морально-политические качества местной элиты. Как и во многом другом, описания бессарабских дворян находят свои параллели в характеристике молдавских и валашских бояр у российских и западных авторов. Наименее эмоциональным можно считать суждение И.П. Липранди, который заключал, что «бояре всех разрядов совершенно отличаются от знати всех прочих стран Европы»48. Характеризуя членов бессарабского Верховного совета, избранных представителями местного дворянства, Вигель говорит о невозможности ожидать «чувств благородных, знания законов и усердного исполнения обязанностей от людей, стоявших недавно на последней степени... рабской иерархии», в которой они были «слугами у Молдаван (то есть бояр молдавского княжества. — А.К., В. Г), подданных Греков, которые в свою очередь были рабами Турок»49. В дополнение характеристики моральных качеств бессарабского дворянства Вигель приводит пример бессарабского маршала Янко Стурдза, которого представляет как исключение из общего правила: «Его почти нельзя считать молдаваном, ибо он никогда не заводил тяжб, не входил ни в какие подряды, исправно заплатил наследственные долги, а сам их никогда не делал, ни перед кем не ползал, ни против кого не интриговал, и образ жизни его и образ мыслей совсем Европейские; непонятно, как он был выбран!»50

Моральное состояние высшего класса Бессарабии полностью соответствовало, по мнению российских авторов, существовавшим в крае «практикам управления». Автор первого статистического описания Бессарабии Петр Куницкий отмечал, что «права и законы Молдавии, как и политическое состояние ея, зыбки и не тверды» и состоят преимущественно из отдельных грамот (хрисовов), изданных господарями по тем или иным случаям. По свидетельству автора, византийские судебники применялись в княжестве лишь в тех случаях, когда их положения соответствовали воле господарей или сильнейших бояр. Предвосхищая рассуждения Вигеля о «рабской иерархии», Куницкий представлял политическую систему княжества как иерархию произвола, где «воля султанов была законом для молдавских князей, воля князей была законом для Дивана... затем и воля Диванских бояр была обыкновенно законом для земских исправников и судий». Последние же, под видом выполнения приказов вышестоящих, вершили произвол «так, что наконец право сильного сделалось обычаем сей земли». Освободившись от этих притеснений присоединением к России, бессарабские обыватели, по мнению Куницкого, «не только не пожалеют о правительстве, под каковым они доселе были, но еще с великой радостью примут те права и законы, какие им даны будут»51.

Пожалуй, главной претензией российских наблюдателей к местным «практикам управления» была неспособность должностных лиц отделять публичные дела от частных. Существовавшее до 1818 г. общее собрание департаментов областного правительства было подобно дивану Молдавского княжества в том, что рассматривало лишь наиболее важные дела. «На все же прочие тракта- ции, — писал Вигель, — зовут первостатейные бояры к себе в гости, как на вечеринку, слушают дела, спорят о них и подписывают приговоры, кушая дулчецы (варенье с холодной водой. — А.К., В. Т.) посреди густого табачного дыма»52. Архивов при этом не велось, что в совокупности с частой сменой судей создавало идеальные условия для бесконечных тяжб и судебного произвола. Наконец, главы администрации в уездах (цинутах) — исправники, назначавшиеся из бояр, — не упускали ни одной возможности для личного обогащения. Не обращая на предписания наместников и указы правительства никакого внимания, бессарабские исправники брали пример со своих коллег из Молдавского княжества, где, по свидетельству Вигеля, «почитается дураком тот исправник, который в год не получит 100 тысяч левов» (20 тысяч рублей)53.

Описания природы, населения, состояния городов и характеристики местной знати не оставались абсолютно неизменными на протяжении первой половины XIX в. Так, например, Анатолий Демидов, посетивший Бессарабию в 1837 г. в ходе своего научного путешествия из Парижа в Южную Россию, уже не повторял жалоб Вигеля относительно неустроенности кишиневской жизни. После головокружительного галопа по бессарабским степям, где, как и Михайловский, он не увидел «ни деревца, ни человека, ни малейшего признака жилья», Демидов мог насладиться приятным контрастом между степной дорогой и комфортом губернаторского дома в Кишиневе, где его встретили «предупредительность, вежливость и перспектива хорошего ужина», а диваны казались «мягчайшим пухом в сравнении с жесткими кроватями скулянского карантина». Отмечая большое количество бедных хижин и огромную протяженность города, в котором чуть ли не каждый дом был окружен садом, Демидов также обратил внимание на элегантность новой частной застройки и изысканность стиля публичных зданий. Расположение города на нескольких холмах позволило даже Демидову уподобить Кишинев Риму, введя в обиход сравнение, которое будет использоваться и впредь54.

Гиперболическое сравнение Кишинева с Римом было не единственным случаем соотнесения Бессарабии со знаменитыми живописными местами, служившими объектами все более популярного в XIX в. туризма. Последние противостояли описаниям унылой бессарабской степи и создавали образ провинции как земли контрастов, что вполне соответствовало «экзотизации» как одной из стратегий символического освоения Бессарабии. Вельтман нашел часть Буджака, примыкающую к Пруту, «гористее и населеннее», в то время как сам берег был «покрыт садами и представляет собой в миниатюре Италию, без ея истории и памятников прошедшего величия»55. То же впечатление могли произвести в апреле 1818 г. покрытые весенней зеленью живописные холмы, находившиеся к югу от Кишинева. Увидев их, Александр I, по легенде, назвал Бессарабию «золотым краем»56. В действительности именно реки, обозначившие пределы Бессарабии, были объектами наиболее захватывающих сравнений. Шабельский называет Бессарабию, омываемую с трех сторон водами Днестра, Прута и Дуная, а также Черным морем, «совершенным полуостровом». Данная метафора, безусловно, придавала новоприобретенной области экзотические коннотации, одновременно определяя ее в категориях «естественных границ»57. Переправляясь через Днестр в 1829 г., Михайловский отмечал, что «крутые и излучистые берега... дают ему некоторое сходство с Рейном только с тою разницею, что на Рейне нет ни аршина земли невозделанной, между тем как рука человеческая почти никогда еще не прикасалась до земель, вдоль Днестра лежащих»58. Наконец, в начале Крымской войны Рейн вновь возникает в описании данной территории, на сей раз уже в качестве противоположности Дунаю. В то время как первый «украшен видами только для привлечения праздных путешественников», последний, будучи «главной природной дорогой, соединяющей образованную Европу с цветущим Востоком», описывается как река, которой «самой природой предназначено быть ареной великих событий»59.

С течением времени контрасты появляются и в описаниях областной столицы, которая в результате градостроительной политики теряет однозначно деревенский вид, не переставая, однако, служить одним из пространств развертывания фундаментальных оппозиций российского дискурса. Присутствующее у Демидова противопоставление между современным стилем новой частной и правительственной застройки, с одной стороны, и бедными хижинами, с другой, стало одним из общих мест в описаниях Кишинева у российских авторов. Если у Михайловского и Вигеля Кишинев был самой противоположностью европейского города, с течением времени оппозиция между «европейскостью» и «азиат- скостью» становится конститутивной оппозицией, структурирующей само городское пространство. Данное противопоставление становится основополагающим в статье попечителя одесского учебного округа Д.М. Княжевича, по свидетельству которого к 1845 г. Кишинев фактически состоял из двух частей. По его мнению, «резко отличаясь между собой, каждая носит на себе особую физиономию, особый отпечаток, который поражает при первом взгляде»:

В Старом Городе, или Нижней Части, все здания построены на азиатский манер или в азиатском вкусе, все более или менее обветшалые, полуразвалившиеся; дворы и улицы тесны; неопрятность напоминает Турцию; от нечистот и многолюдства воздух тяжел и неприятен. Напротив, Верхняя Часть, или Магала, стройностью расположения, прямотою и шириною улиц, щеголеватостью зданий и повсеместной чистотой может поспорить с лучшим, благоустрой- нейшим городом империи60.

Перед нами пример одной из базовых стратегий репрезентации колониального режима власти. Помимо классического принципа «разделяй и властвуй», наиболее важным разделением, привносимым колониальным дискурсом, является противопоставление колонизаторов и колонизованных, проявляющееся в языке, одежде, манере держать себя, формах общения и архитектуре. Значимость последней для установления отношений колониального типа нельзя переоценить, поскольку именно архитектура обеспечивает физическую сегрегацию колонизаторских элит и колониальных подданных61. Если Михайловский и Вигель еще застали Кишинев «большой деревней», двумя десятилетиями позднее продуктом имперского режима стало разделение городского пространства на две части. Уже в 1818 г. Александр I имел возможность осматривать местные «тюрьмы и больницы», а вслед за принятием плана городского развития в середине 1830-х гг. в Кишиневе были построены лютеранская и католическая церкви, клуб, школа для детей канцелярских служащих, пожарная служба с каланчой, полицейское управление и православный собор. Однако современный политический и административный центр не столько заменил собой старое торговое поселение, сколько развивался параллельно с ним. В действительности так называемый «верхний город», с публичными зданиями и домами знати, построенными по европейскому образцу, в определенном отношении даже способствовал растущей перенаселенности «нижнего города», где проживали мелкие торговцы, портные, сапожники и владельцы харчевен.

В своем описании Княжевич недвусмысленно определил причину изменения облика областного центра. Кишинев находился далеко от моря, а протекавшая через него река Бык была несудоходной. Поэтому причиной столь быстрого роста города было не географическое положение, а действия правительства: «Правительство, вот могучая волшебница (так!), которая своей попечительно- стью, этим всесильным жезлом, могла совершить такое чудо»62. В описании Княжевича колониальный режим власти, воплощен

ный в градостроительстве, получил свое дискурсивное выражение. Литературный текст акцентировал реально существовавшие различия между старым и новым городом, которые посетителям Кишинева в первой половине XIX в. все еще могли показаться не столь очевидными, и тем самым способствовал утверждению культурной дистанции между колонизаторами и колонизуемыми.

Однако было бы ошибкой преувеличивать четкость этого колониального разделения. Столичные наблюдатели, побывавшие в Кишиневе в период Крымской войны, отмечали наличие среднего класса чиновников — «полумолдаван, полурусских». В городском саду слышна была французская, польская, молдавская речь, и «едва ли не менее всего говорят по-русски». Русский язык не только не утвердился в качестве исключительного языка господствующего класса, но и сам по себе демонстрировал пестроту и гибридность, свидетельствующую об отсутствии четких границ между «колонизаторами» и «колонизуемыми». По признанию корреспондента «Москвитянина», «здесь немногие знают, что такое чистый русский язык»63. Размытость языковых норм обозначала предел разделительных оппозиций, характеризующих колониальный режим власти.

Последнее подтверждается противоречивостью отношений между российской администрацией и местной элитой. С одной стороны, как уже было продемонстрировано, российские авторы описывали молдавских бояр с позиций культурного превосходства. С другой — степень признания последними данного превосходства остается неопределенной. Оставаясь лояльной имперскому центру в узкополитическом смысле, местная знать, по крайней мере поначалу, не демонстрировала признаков быстрой русификации. По свидетельству Вигеля, «никто из бессарабских бояр не знал по- русски и не полюбопытствовал взглянуть на Москву или Петербург; из их слов можно было заметить, что наш север почитают они дикою страной»64. Подобное обстоятельство было, по мнению автора, следствием усилий самих русских «совершенно поворотить их на запад». Местная элита в определенном смысле воспринимала русских как наставников, но только лишь как наставников в освоении западных языков и манер. Целью реальных и символических путешествий, которые бессарабские дворяне пытались осуществить в начале XIX в., были не российские столицы, но Вена, «которая гораздо ближе и где действительно и теплее и веселее»65. Другими словами, бессарабские бояре признавали культурное превосходство представителей имперской элиты как носителей универсальной общеевропейской аристократической культуры, но не превосходство русской культуры в целом, что не позволяет говорить о русских как о нации колонизаторов в бессарабском контексте.

Наконец, в имперском дискурсе «цивилизаторской миссии» заключался его собственный предел, проявлявшийся в отдельных деталях, ставивших под сомнение успешность самой этой миссии в отношении Бессарабии. Вновь посетив Бессарабию по прошествии одиннадцати лет со времени своей первой поездки по ней, Михайловский увидел все те же «бедные селения, имевшие вид усталый и пустынный» и все те же степи, где не наблюдалось признаков культивации. Наблюдая полет хищных птиц «над сими неизмеримыми пустынями», автор с грустью отмечал отсутствие каких-либо усовершенствований: «Может быть, улучшения произведены в гражданском управлении, но по наружности все осталось в прежнем хаосе, как будто бы страна сия теперь только вышла из рук природы»66. То же впечатление вынес из своей поездки по Бессарабии в 1829 г. А.Я. Стороженко, впервые побывавший здесь в качестве участника Русско-турецкой войны 1806—1812 гг.: «Не видно, чтобы благосостояние продвигалось вперед; напротив того, когда в 1806 г. мы заняли Бессарабию, она была в гораздо цветущем состоянии». Посетив немецкую колонию на юге области, автор заключал, что «в степях сих действительно одни пастухи могли бы быть довольны своим состоянием», указывая в качестве доказательства на тот факт, что татары, выселенные в 1807 г., до сих пор жалеют о Буджаке. Посетив Измаил, в осаде которого он принимал участие, Стороженко обнаружил, что богатых фруктовых садов, некогда украшавших город, не стало, а новых за прошедшие 22 года насажено не было. «Надобно, — писал он, — отдать справедливость Туркам в садоводстве и в устройстве богатых фонтанов, а нашим — в истреблении сих вековечных заведений»67. Замечания Стороженко напоминают свидетельства российского академика Петера Симона Палласа, который, посетив Крым спустя 10 лет после его присоединения к России, отмечал общее похолодание климата, произошедшее за этот период. При этом Паллас приводил версию местных татар, объяснявших данное обстоятельство активной вырубкой лесов, защищавших южное побережье полуострова от холодных северных ветров. Разумеется, свидетельства Палласа ставили под сомнение имперский миф Екатерининской эпохи, представлявший Крым райским садом империи, процветание которого было обеспечено установлением российской власти68.

Несогласованность вышеприведенных высказываний с общей направленностью имперского дискурса представляет собой, однако, лишь поверхностное явление, которое не должно скрывать более фундаментального противоречия — формальной конститутивной характеристики цивилизаторского дискурса как такового. Бессарабский случай как нельзя лучше демонстрирует фундаментальную антиномию власти, основанной на мандате просвещения, в которой целерациональное действие приходит в противоречие с ценностнорациональным действием, или, попросту говоря, средство (просвещенная власть) вытесняет изначальную цель (просвещение посредством просвещенной власти) и становится самоцелью. Действительно, «цивилизаторская» власть предполагает принципиально незавершенную «цивилизаторскую миссию». Неудача в достижении поставленной цели (просветить местное население) столь же спасительна для этого типа власти, сколь фатален ее успех (просвещенное местное население, делающее излишней «власть просвещения», изначально монополизированную имперским центром), напоминая кантовский тезис о просвещенном веке как пределе века Просвещения.

Было бы неверно утверждать, что российские авторы описывали Бессарабию как страну без истории, как территорию, лишенную какого бы то ни было прошлого и определяемую лишь настоящим (российским господством) и будущим, то есть тем процветанием, которое это господство должно было неминуемо принести. Однако бросается в глаза отсутствие ссылок на события и периоды, которые впоследствии станут ключевыми для румынского национального нарратива. В описаниях российских авторов практически полностью отсутствуют упоминания молдавских господарей «героического» периода борьбы с османским завоеванием. С другой стороны, можно встретить немало упоминаний более отдаленных эпох. Подобно Тавриде и Новороссии, Бессарабия рассматривалась сквозь призму античного прошлого как пространство контакта между греко-римской цивилизацией и варварским миром. Фигура Овидия как представителя античной цивилизации, не по своей воли оказавшегося у пределов классической ойкумены — «в Молдавии, в глуши степей», послужила объектом иронической самоидентификации для Пушкина, находившегося в начале 1820-х гг.

в ссылке в Кишиневе. Еще ранее П.П. Свиньин в своих «Воспоминаниях о степях бессарабских» превращает Овидия в культурного посредника между двумя мирами, ссылаясь на свидетельства о том, что поэт изучил язык проживавших здесь племен гетов и даже сочинял на нем стихи. Стремясь установить непосредственную связь между классическим культурным ареалом и древними славянами, Свиньин даже предположил, что Овидий с равным успехом мог освоить славянский язык обитавших здесь же сарматов69.

Определяя данный регион как окраину греко-римского мира, авторы всецело подчеркивали его беззащитность перед лицом эпохальных перемещений народов, положивших конец античной эпохе. По словам А.Ф. Вельтмана, автора «Начертаний древней истории Бессарабии», «почти в продолжение 2500 лет она (Бессарабия) была между владычествующими народами неуспокоенною обителью, не знавшею, где живут ее постоянные обладатели»70. В некотором смысле история Бессарабии представлялась российским авторам как Великое переселение народов, затянувшееся на два тысячелетия, из-за чего здесь, в отличие от других частей Европы, так и не было положено начало новой культуре. В не лишенном ироничности описании Вельтмана российское завоевание представлялось истинным событием на фоне этого исторического небытия: «1812-й год решил жребий Бессарабии: двуглавый орел расширил крыло далее на юг, и она под надежным кровом, пока не достигнут бури, нарушающие благоденствие народов»71. Описания Бессарабии как окраины греко-римской ойкумены способствовали ее фиксации в качестве периферии Российской империи, в то время как резкий переход от древности к современности служил установлению параллели между Российской империей и Римом. И в древности, и в настоящем Бессарабия представлялась не субъектом исторического развития, а территорией, чья судьба вершилась «сильными мира сего». Вот почему, несмотря на наличие отсылок к прошлому как одного из измерений российского дискурса, последний никак нельзя назвать историческим.

Положение Бессарабии на ментальной шкале цивилизованности определялось не только упоминанием «курносых сарматов», «безобразных гуннов», а также аваров, куманов и печенегов, проходивших через эту территорию. В ряде случаев само прошлое этого региона описывалось посредством параллели с аборигенами, открытыми европейскими путешественниками в колониальную эпоху. Следуя распространенной практике цитирования западных авторов, журнал «Московский телеграф» в своем освещении театра очередной войны между Россией и Османской империей приводил следующие слова французского географа датского происхождения Конрада Малшбрена (Malte-Brun): «Дикие племена с берегов Огайо избрали обширную долину для места битв, вырубили леса и воспретили всякую обработку земли, так, что только кровь должна была утучнять сию долину смерти». Подобно североамериканским прериям, утверждало издание, «страны, орошаемые Дунаем... при впадении его в Черное море, с незапамятных времен испытывали жребий кентуккийской долины битв; цветущие поля и лесные холмы Молдавии, Валахии и Болгарии в самых отдаленных веках были большой дорогой и местом кровавой борьбы для народов, двигавшихся из степей Азии в Европу». С началом новой Русско-турецкой войны «черный орел России, уже более полувека грозивший бесчувственным повелителям богатых придунайских стран», возвещал изменения, подобные тем, что последовали за приходом европейцев на берега Огайо, когда «новые поколения прогнали лютых воителей Огайо и там, где была долина битв, тысячи прекрасных селений составляют ныне область Кентукки»72.

Сопоставление Нижнего Подунавья в древности с Северной Америкой (пост)колониальной эпохи основывалось на том, что, по мнению некоторых российских авторов, местное население состояло из потомков римских ветеранов, осевших здесь после изгнания даков, а также сосланных из Италии на поселение преступников73. Другими словами, молдаване были продуктом античной колонизации, и потому возобновление политики колонизации с учетом североамериканского опыта было способом восстановления первоначального процветания, утраченного в результате варварских набегов. Высказывая необходимость составления полного топографического, статистического и исторического описания Бессарабии, П. Шабельский обращался в 1815 г. на страницах «Сына Отечества» к П.П. Свиньину, который в том же году был направлен российским Министерством иностранных дел в Бессарабию в целью сбора информации. По мнению Шабельского, Свиньин был лучше других подготовлен к выполнению этой задачи благодаря тому, что на протяжении нескольких лет был российским консулом в Северной Америке, «где он видел ежегодно возрастающее народонаселение от переселенцев различных наций, способ водворения их, успехи хлебопашества, народной промышленности, полезные человеколюбивые заведения»74.

Если Бессарабия описывалась как земля, на протяжении веков страдавшая от варварских вторжений, то Российская империя уподоблялась Древней Греции и Риму. С одной стороны, российские авторы стремились подчеркнуть свою принадлежность к европейской цивилизации, легитимизируя завоевательную политику в Северном Причерноморье как освобождение земель классического наследия из-под варварского гнета. С другой стороны, победы российского оружия представлялись превосходящими военные подвиги древних, что было общей тенденцией эпохи Просвещения, открывшейся, как известно, спором о превосходстве «древних и новых книг». Земли, на которых сражались римские легионы, в Новое время становились свидетелями военных успехов российских полководцев. Бессарабия в описании Шабельского превращалась в место своеобразного translatio imperii, так как здесь «ожидает описателя ряд российских великих мужей», которые «победили по обеим сторонам Троянова вала гордых Оттоманов, сокрушителей римского могущества на востоке». Свидетелем этих «громких подвигов» было местное население, представлявшееся Шабельскому в качестве «благодарных потомков тех же оскорбленных римлян»75.

Откликаясь на призыв Шабельского, дипломат и литератор Павел Свиньин в своих воспоминаниях о Бессарабии описывает эту область как «колыбель всех знаменитых российских полководцев. Здесь развились и обрели бессмертие Румянцев, Суворов и Кутузов. Здесь Потемкин... впервые проявил свои таланты и погиб навсегда»76. Называя Бессарабию колыбелью российской воинской славы, Свиньин не забывает об аллюзиях на Античность, которые столь широко использовались в одической поэзии XVIII в.77 Описывая Кагульское сражение 1770 г., Свиньин воспроизводит обращение П.А. Румянцева к своим солдатам накануне битвы, в котором российский полководец призывал их последовать по стопам легионеров Траяна78. Участник Русско-турецкой войны 1806— 1812 гг. Андрей Энгельгардт в своем описании победы М.И. Кутузова под Рущуком ставит достижение российского полководца выше любой другой победы, одержанной полководцами древности: «Напрасно завидливая древность роется в славнейших деяниях своих героев, не имея выставить похожего сравнения с подвигом Кутузова; с соболезнованием только чувствуешь, что к совершенствам его недостает еще примеров»79.

Несмотря на то что история Русско-турецких войн на Нижнем Дунае началась с несомненного поражения, понесенного Петром I в Прутском походе 1711 г., это обстоятельство нисколько не препятствовало формированию имперского мифа. Вслед за Вольтером, который под впечатлением событий Прутского похода в своей «Истории войн Карла ХИ» положил начало петровскому мифу в Западной Европе, российские авторы видели в обстоятельствах этого поражения моральную победу российского монарха и тем самым важное свидетельство культурного прогресса России. Будучи окруженным превосходящими силами турецких и татарских войск, Петр принял тяжелые условия мира, лишавшие его завоеваний Азовского похода. Не исключая возможности пленения, Петр приказывал российскому Сенату не принимать во внимание его просьбы о выкупе в случае, если он попадет плен, и указывал следовать исключительно интересам государства. В описании Сви- ньина берега Прута становились памятным местом монаршего примера служения государству, а сама Бессарабия — местом морального поединка между Петром I и Карлом ХП, находившимся в тот момент в Бендерской крепости, куда он бежал после Полтавского поражения. Другим важным обстоятельством, которое подчеркивали российские авторы, была история спасения Петром молдавского господаря Дмитрия Кантемира, ставшего союзником российского императора после подписания тайного договора в Луцке. Согласно этим свидетельствам, Петр укрыл Кантемира в своей карете и вывез из окружения после заключения мира с турками, спася тем самым молдавского господаря от турецкого гнева80.

Встречая на каждом шагу «непросвещение и бедность», Михайловский, подобно Шабельскому и Свиньину, находил Бессарабию примечательной лишь в качестве «классической земли» военной истории, где «подвизались Миних, Румянцев, Репнин, Суворов, Потемкин, Кутузов и другие, осенившие русские знамена вечными лаврами». «Воспоминание об обильной жатве славы, стяжанной сими полководцами» было тем более важно для Михайловского, что, с одной стороны, все они были «государственными людьми», чья деятельность, подобно моральному подвигу Петра на берегах Прута, свидетельствовала о политическом «взрослении» империи, а с другой, их победы реализовывали завещание Петра там, где самого императора постигла неудача81.

Подводя итог своему четырехдневному пребыванию в Бессарабии, Михайловский заключал, что «не видал ничего любопытного», поскольку, если бы имелось нечто достойное внимания, это непременно представили бы государю82. Тем не менее как воспо-

9 6 Глава 2 минания самого Михайловского, так и описания других авторов, рассматривавшиеся выше, опровергают это утверждение. Бессарабия начала XIX в. фигурирует в российском дискурсе как край несомненно примечательный ввиду своей пустынности и невозделанное™, «полудикости» населения и «азиатского» облика привилегированного класса в сочетании со скрытыми богатствами и «восхитительными и разнородными красотами природы». Контрастность в описании местного ландшафта, обычаев населения и облика городов составляла суть стратегии «экзотизации» Бессарабии в российском дискурсе, благодаря которой область наносилась на ментальную карту Российской империи в качестве «увеселительного и плодоносного сада пространной России»83. Несмотря на пылкость авторского воображения, ярко засвидетельствованную данной метафорой, она характерна тем, что задает некий смысловой горизонт дискурса «цивилизаторской миссии» империи, который будет выполнять функцию легитимизации российской власти в Бессарабии вплоть до самого конца старого режима.

Описания визита императора в Кишинев демонстрируют тесную взаимосвязь между определенным литературным жанром и режимом власти. С одной стороны, описания путешествий являются наиболее характерной литературной формой имперского дискурса. Исследования ориентализма и полуориенталистских дискурсов продемонстрировали роль травелогов в конструировании Востока, Балкан и Восточной Европы как особых регионов, в отношении которых Западная Европа выступает в качестве субъекта «воображаемого империализма»84. Травелоги играли ключевую роль и в строго колониальном контексте, где даже научные экспедиции, несмотря на всю их видимую нейтральность, делали «воображаемый империализм» вполне реальным85. Описания путешествий выполняли свою функцию и в рамках национальных проектов, безусловно способствуя нанесению образа «идеального отечества» на ментальную, а затем и политическую карту. Однако их роль в этом процессе выглядит второстепенной в сравнении с этнографическим и историографическим дискурсами. Напротив, в символической географии имперского проекта описания путешествий играют ключевую роль. Данный жанр как нельзя лучше отражает ситуацию аграрно-литературных обществ, в которых имперские элиты, объединенные «высокой письменной культурой», контролируют гетерогенное население, чья культура остается устной и локальной86.

«Имперская составляющая» литературного жанра путешествий проявляется и в самом механизме производства знаний о периферийных территориях. Способствуя приращению знаний об имперском «фронтире», описания путешествий определяют его как пространство между пунктом отправления и пунктом прибытия. Последние, будучи часто «вынесены за скобки», позволяют путешественнику сохранить свою идентичность перед калейдоскопом постоянно меняющихся образов, производимых его перемещением в пространстве87. Данное обстоятельство «эстетизирует» отношение путешественника к любому конкретному контексту и наделяет его привилегированной позицией наблюдателя следующих друг за другом картин-ландшафтов. Пространственная последовательность, обеспечивающаяся физическим передвижением, выражается в хронологической последовательности нарратива. Последняя организована как временная серия событий-встреч путешественника с различными людьми, все многообразие которых можно свести к двум категориям: те, кто разделяет с путешественником «высокую» цивилизованную культуру, и те (абсолютное большинство), кто не принадлежит к ней, находясь на разных ступенях варварства. С первыми путешественник спонтанно самоидентифицируется, в то время как вторые становятся не более чем объектами его наблюдения, превращаясь в элементы культурного ландшафта.

Данная категоризация, однако, не должна рассматриваться как тождественная себе. Ее принципиальная нестабильность является следствием противоречивого положения традиционных региональных элит в ментальной географии империи, создаваемой травело- гами. Момент встречи автора, принадлежащего к имперской элите, с представителями местных и региональных элит, обязательно присутствующий в описаниях путешествий данного типа, является одновременно и моментом неопределенности. Именно от него во многом зависит, будут ли эти элиты восприниматься как равные или даже достойные подражания (то есть принадлежащие к первой категории) или же как элементы культурного ландшафта, хотя бы и доминирующие в нем. В последнем случае посещаемая территория превращается в объект «цивилизаторской миссии» имперской элиты, необходимость в которой определяется именно «нецивили- зованностью» местных элит88. В этом смысле можно говорить о существовании имперского «фронтира» в символическом его аспекте, то есть как пространства борьбы между «высокой культурой» имперского центра и «варварскими» обычаями периферии89.

ПРИМЕЧАНИЕ:

1   О недостатке интереса к территории как таковой со стороны имперского центра до XVIII в. см., например: Sunderland W. Imperial Space: Territorial Thought and Practice in the Eighteenth Century // Russian Empire. Space People, Power, 1700—1930 / Ed. Burbank J., von Hagen M., Remnev A Bloomington, IN: Indiana University, 2007. P. 33—35.

2  Bassin M. Expansion and Colonialism on Eastern Frontier: The Views of Siberia and the Far East in Pre-Petrine Russia //Journal of Historical Geography. 1988. Vol. 14. No. 1. P. 3—21; Idem. Inventing Siberia: Visions of the Russian East in the Early Nineteenth Century // American Historical Review. 1991. Vol. 96. No. 3. P. 763-794.

3  О «неосвоенности» Поволжья см.: Миллер А.И. Империя и нация в воображении русского национализма // Миллер А.И. Империя Романовых и национализм. М.: Новое литературное обозрение, 2006. Р. 147. О литературном конструировании Кавказа см.: Hokanson К. Literary Imperialism, Narodnost’ and Pushkin’s Invention of the Caucasus // The Russian Review. 1994. Vol. 53. No. 3. P. 336—52; Layton S. The Creation of an Imaginative Caucasian Geography // Slavic Review. 1986. Vol. 45. No. 3. P. 470—485; Eadem. Eros and Empire in Russian Literature about Georgia // Slavic Review. 1992. Vol. 51. No. 2. P. 195—213; Eadem. Russian Literature and Empire: Conquest of the Caucasus from Pushkin to Tolstoy. Cambridge: Cambridge University, 1994; Wolff L. The Invention of Eastern Europe: The Map of Civilization on the Mind of Enlightenment. Stanford: Stanford University, 1994 (Русское издание: Вульф Л. Изобретая Восточную Европу. Карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения. М.: Новое литературное обозрение, 2003); Todorova М. Imagining the Balkans. New York: Oxford University, 1997; Goldworthy V. Inventing Ruritania: The Imperialism of the Imagination. New Haven: Yale University, 1998.

4  О том, что империя всегда предполагает существование некоего идеального горизонта имперской экспансии, см.: Филиппов А.Ф. Наблюдатель империи (империя как социологическая категория и социальная проблема) // Вопросы социологии. 1992. № 1. С. 89—120; Он же. Смысл империи: к социологии политического пространства // Иное. Хрестоматия нового российского самосознания. Т. 3: Россия как идея / Ред.-сост. С.Б. Чернышев. М.: Аргус, 1995. С. 421—476. В свете сделанных здесь замечаний в отношении Сибири тезис Филиппова необходимо скорректировать. Будучи принципиально нетождественным пространству, реально контролируемому имперским центром, идеальный горизонт имперского завоевания одновременно и шире, и уже последнего, что придает империи большую пространственную динамичность в сравнении с национальным государством.

5  Вульф Л. Изобретая Восточную Европу; Said Е. Orientalism. New York: Penguin, 1978. Стоит отметить, что в XVIII в. термин «Восточная Европа» был неизвестен. Вместо него использовалось выражение «восток Европы». Разумеется, такая подмена терминов неизбежно приводит к определенному проецированию реалий XX столетия на век Просвещения, что было отмечено критиками. См.: Шенк Ф.Б. Ментальные карты: конструирование географического пространства в Европе // Политическая наука. Политический дискурс: история и современные исследования. 2001. № 4. С. 7. Общим недостатком работ Саида и Вульфа является их концентрация на французской и английской литературе и связанная с этим недооценка немецких авторов. Для последних противопоставление Севера Югу вплоть до 1830-х гг. преобладало над оппозицией Запад — Восток. См.: Там же.

6  О влиянии символической географии на политику и международные отношения см.: Нойман Ивер. Использование «Другого». М.: Новое издательство, 2003. Обзор исследований символической географии представлен в статье Ф.Б. Шенка «Ментальные карты» (С. 4—17).

7   Malia М. Russia Under Western Eyes: From Bronze Horseman to Lenin’s Mausoleum. Harvard, MA Harvard University, 1999. P. 89—92, 127—139.

8   О концепции «дворцового общества» см.: Elias N. The Court Society. London: Pantheon Books, 1983. Об изменениях в характере монархического правления в начале XIX в. см.: Wortman R. Scenarios of Power. Myth and Ceremony in Russian Monarchy from Peter the Great to the Abdication of Nicholas II. Princeton, N.J.: Princeton University, 2006. P. 92, 146—148; Bradley D.E. Frederick William IV and the Prussian Monarchy 1840—1861. Oxford: Clarendon, 1995.

9   О путешествии Екатерины II по Волге см.: Alexander J. Т. Catherine the Great: Life and Legend. New York, 1989. P. 107—12; О политическом значении путешествия Екатерины II в Крым см.: Madariaga I. de. Russia in the Age of Catherine the Great. New Haven: Yale University, 1981. P. 170—173; Wortman R. Scenarios of Power. P. 69—72; Dickinson S. Russia’s First Orient: Characterizing Crimea in 1787 // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2002. Vol. 3. No. 1. P. 3—25. Об инспекционных поездках екатерининских наместников см.: Jones R.E. Provincial Development in the Eighteenth-Century Russia Catherine the Great and Jacob Sievers. New York: Rutgers University, 1985.

10   Cm.: Yaney G.L. The Systematization of Russian Government: Social Evolution in the Domestic Administration of Imperial Russia, 1711 — 1905. Urbana: University of Illinois, 1973. P 196—198.

11  Шабелъский П. Краткое обозрение Бессарабии // Сын Отечества. 1815. №. 14. С. 35-36.

12   Михайловский-Данилевский А.И. Записки. 1829 г. // Русская старина. 1893. № 8. С. 182; Велыпман А.Ф. Воспоминания о Бессарабии // Современник. 1837. № 3. С. 229.

13  Шабелъский П. Краткое обозрение Бессарабии. С. 35—36.

14  Шабелъский П. Краткое обозрение Бессарабии // Сын Отечества. 1815. № 16. С. 125-126.

15  Велътман А. Ф. Воспоминания о Бессарабии. С. 246.

16  Там же. С. 227.

17   [Struve Johann Christian} Travels in the Crimea A History of the Embassy from the Petersburg to Constantinople in 1793. London: G. and J. Robinson, 1802. P 264.

,8НАРМ. Ф. 1. Д. 2858. Л. 6.

19   Raicevich I.S. Osservazioni storiche, naturali e politiche intomo la Valachia e Moldavia Napoli: Gaetano Raimondi, 1788. P. 4.

20   Kappa Ж.Л. История Молдавии и Валахии с рассуждением о настоящем состоянии обеих княжеств. СПб.: Императорская типография, 1791. С. 1. О коннотациях варварства и цивилизации, которые сопутствовали известным и неизвестным землям, см.: Вульф Л. Изобретая Восточную Европу. С. 265.

21   Travels in the Crimea P. 75—76.

22   Михайловский-Данилевский А.И. Из воспоминаний Михайловского- Данилевского. Путешествие с императором Александром I по Южной России // Русская старина. 1877. № 7. С. 76. В записках, упоминающих его второе посещение Бессарабии в 1829 г., Михайловский прямо назовет Днестр границей «между просвещенным миром и полудикими странами, лежащими на правом берегу оного» (Михайловский-Данилевский А.И. Записки. 1829 г. С. 183).

23   О «стратегии исчезновения» см.: Virilio Р. Negative Horizon. An Essay on Dromology. Translated by Michael Degener. London and New York: Continuum, 2005. P. 80.

24   Михайловский-Данилевский А.И. Из воспоминаний. С. 76.

25   О роли ботаники в модели научного путешествия см.: Pratt M.L. Imperial Eyes. Travel Writing and Transculturation. London: Routledge, 1992. P. 15-38.

26   Михайловский-Данилевский А.И. Записки. 1829 г. С. 183.

27   Торнау Ф.Ф. Воспоминания о кампании 1829 г. в Европейской Турции. М., 1867. С. 16; Из Дневника П.Б. Воспоминания офицера о военных действиях на Дунае в 1854 и 1855 г. СПб., 1887. С. 570.

28   Михайловский-Данилевский А.И. Из воспоминаний. С. 76.

29   Михайловский-Данилевский А.И. Записки. 1829 г. С. 183.

30   Как российские, так и западные авторы сравнивали молдавских крестьян с троглодитами. См.: MacMichael Ж Journey from Moscow to Constantinople in the Years 1817, 1818. London: John Murray, 1819. P. 105—106; Фон- тон Ф. Воспоминания. Лейпциг, 1862. T. 2. С. 187. О сходных описаниях крестьян Валахии см.: Wilkinson W. Tableau historique, gdographique et politique de la Moldavie et de la Valachie. Paris: Boucher, 1821. P. 140; Throuve- nel E. La Hongrie et la Valachie. Paris: Arthur Bertrand, 1840. P. 171 — 172.

31  Липранди И.П. Краткое обозрение княжеств Молдавии и Валахии в политическом отношении. М.: Издательство университетской типографии, 1861. С. 151.

32   Княжевич Д.М. Город Кишинев // ЖМВД. Январь 1845. С. 240; Медико-топографическое описание Бессарабской области // ЖМВД. Ноябрь 1839. С. 188.

33   Вигель Ф.Ф. Воспоминания. М.: Университетская типография, 1865. Ч. 6. С. 118. То же самое наблюдение делает и Петр Куницкий. См.: Куницкий П. Краткое статистическое описание Заднестровской области. СПб.: Глазунов, 1813. С. 16-17.

34   Куницкий П. Краткое статистическое описание... С. 19.

35   Михайловский-Данилевский А.И. Из воспоминаний. С. 77.

36   Стороженко А.Я. Два месяца в дороге по Молдавии и Валахии // ЧОИДР. 1871. Кн. 4. С. 6.

37   Вигель Ф.Ф. Воспоминания. Ч. 6. С. 93.

38   Там же. С. 96.

39   Demidoff A. Voyage dans la Russie meridionale et la Crimee par la Hongrie, la Valachie et la Moldavie. Execute en 1837. Paris: Bourdin, 1840. P. 2.

40   Вигель Ф.Ф. Замечания на нынешнее состояние Бессарабии // Вигель Ф.Ф. Записки. М.: Университетская типография, 1892, Ч. 6. С. 30.

41   Вельтман А.Ф. Воспоминания о Бессарабии. С. 230.

42   Бантыш-Каменский Д.М. Путешествие в Молдавию, Валахию и Сербию, совершенное в 1808 г. М.: Тип. Решетникова, 1810. С. 70—71. MacMi- chael И< Journey from Moscow to Constantinople. P. 118.

43   Вельтман А.Ф. Воспоминания о Бессарабии. С. 231.

44   Михайловский-Данилевский А.И. Из воспоминаний. С. 78. Слово «ку- кона» (от рум. Cucoană) обозначало жену боярина.

45   Там же.

46   Вигель Ф.Ф. Замечания. С. 30. Здесь и далее при цитировании сохраняется пунктуация оригинала.

47   Сабуров Я. Цыгане и жиды бессарабские // Телескоп. 1831. № 9. С. 69-70.

^Липранди И.П. Дунайские княжества. М.: Издание Императорского общества истории и древностей российских, 1877. С. 5. Михайловский же попросту называет бессарабских дворян «настоящей сволочью». См.: Михайловский-Данилевский А.И. Из воспоминаний. С. 78.

^Вигель Ф.Ф. Замечания. С. 10.

50   Там же. С. 8.

51   Куницкий П. Краткое статистическое описание Бессарабской области. С. 19. К такому же выводу пришел и Л.С. Байков, составивший информативную записку о Бессарабии для Российского министерства полиции по результатам своей инспекции края: «В обоих княжествах нет других законов, кроме воли правительства и нескольких заповедей царя Юстиа- на (так!)», которые мало кому известны. Общий же его вывод заключался в том, что «обычаи состоят в праве сильного и в том, кто больше даст». Цит. но: Накко А.Н. Очерк гражданского устройства Бессарабской области с 1812—1828 г. // Записки Одесского общества истории и древностей, 1900. С. 120.

52   Вигель Ф. Ф. Замечания. С. 22—23.

53   Там же. С. 28, 30.

54   Demidoff A. Voyage dans la Russie meridionale. P. 298—299.

55   Вельтман А.Ф. Воспоминания о Бессарабии. С. 232. Бессарабия, таким образом, была одновременно объектом ориенталистского дискурса и сравнений, отсылающих к живописным местам в пределах самой Европы. Характерно, что столь противоречивые на первый взгляд стратегии описания применялись и в отношении Крыма в процессе символической интеграции последнего в пространство Российской империи в конце XVIII в. См.: Dickinson Sara. Russia’s First Orient: Characterizing Crimea in 1787 // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2002. Vol. 3. No. 1. P. 3-25.

56  Велыпман А.Ф. Воспоминания о Бессарабии. С. 233. См. также: Кас- со Л.А. Россия на Дунае и образование Бессарабской области. М.: Типография Министерства народного просвещения, 1913. С. 217.

57   Шабелъский П. Краткое обозрение Бессарабии // Сын Отечества. 1815. № 14. С. 35-36.

58   Михайловский-Данилевский А.И. Записки. 1829 г. С. 183.

59   Исторический очерк Молдавии и Валахии. 1854. С. 35.

60  Княжевич Д.М. Город Кишинев // ЖМВД. Январь 1845. № 17. С. 97-98.

61   Наиболее ярким примером дискурсивного противопоставления европейской и азиатской частей города в российском контексте был, пожалуй, Ташкент. См.: Sahadeo J. Russian Colonial Society in Tashkent, 1865— 1923. Bloomington â Indianapolis: Indiana University, 2007. P. 22—56.

62   Княжевич Д.М. Город Кишинев // ЖМВД. Февраль 1845. №. 18. С. 222.

63  Кишинев в настоящую минуту // Москвитянин. Февраль 1855. Кн. 2. №4. С. 10-11.

64   Вигель Ф.Ф. Воспоминания. С. 98.

65   Там же.

66   Михайловский-Данилевский А.И. Записки. 1829 г. С. 182—183.

67   Стороженко А.В. Два месяца в дороге по Молдавии и Валахии. С. 22.

68   Schonle A. Garden of Empire: Catherine’s Appropriation of Crimea // Slavic Review. 2001. Vol. 60. No. 1. P. 1-31.

69  Свиньин П. Из воспоминаний в степях // Отечественные записки. Январь 1821. Ч. 5. № 9. С. 9-10.

70  Велыпман А.Ф. Начертания древней истории Бессарабии. М.: Тип. Селиванского, 1828. С. 54.

71   Там же.

72  Смесь. Молдавия, Валахия и Булгария // Московский телеграф. 1828. № 8. С. 523-524.

73  Куницкий П. Краткое статистическое описание заднестровской области. С. 3.

74   Шабелъский П. Краткое обозрение Бессарабии // Сын Отечества. 1815. № 18. С. 212.

75   Там же. С. 212, примеч.

76  Свиньин П. Из воспоминаний в степях // Отечественные записки. Январь 1821. Ч. 5. № 9. С. 4.

77  Проскурина В. Мифы империи. Литература и власть в эпоху Екатерины Второй. М.: Новое литературное обозрение, 2006. С. 147—195.

78   Свиньин П. Из воспоминаний в степях бессарабских // Отечественные записки. Июль 1822. Ч. 11. № 27. С. 18—19.

79  Энгельгардт А. Взгляд на Дунайскую кампанию 1811. СПб.: Тип. У. Уннесова, 1813. С. 46-47.

80   Свиньин П. Из воспоминаний в степях бессарабских // Отечественные записки. Июль 1822. Ч. 11. № 27. С. 11—23.

81  Михайловский-Данилевский А.И. Из воспоминаний. С. 79.

82  Там же.

83  Шабельский П. Краткое обозрение Бессарабии // Сын Отечества. 1815. № 18. С. 211-212.

84   См. процитированные в начале главы работы Вульфа, Тодоровой и Голдуорси.

85  Pratt M.L. Imperial Eyes. Travel Writing and Transculturation. P. 15—38.

86   Концепция «агро-литературных обществ» была выдвинута Эрнстом Геллнером, см.: Gellner Е. Nationsand Nationalism. London: Blackwell, 1983. P. 9.

87   Продуцируемое знание, таким образом, является внешним по отношению к описываемой территории. Несмотря на то что этнографическое или историческое знание, производимое национальными элитами в процессе построения «идеального отечества», было бы неправильно назвать локальным, оно тем не менее может быть ретроспективно локализовано «внутри» постулируемого им «национального пространства». О категории «локального знания» см.: Geertz С. Local Knowledge: Fact and Law in Comparative Perspective // Geertz C. Local Knowledge: Further Essays in Interpretative Anthropology. London: Fontana, 1983. P. 168—234.

88  Тем не менее было бы неверно называть Фронтиром все имперские окраины. Данный термин неприменим к Прибалтийским провинциям Российской империи и территориям бывшей Речи Посполитой. В отличие от элит восточных окраин, региональные элиты западных окраин не только не определялись как «варварские», но даже в разные периоды воспринимались центром как объект для подражания (конечно, не без определенного скептицизма со стороны великорусского дворянства). Правда, положение элит западных окраин в качестве примеров для подражания не было постоянным. Так, польская шляхта, служившая культурной моделью для российского дворянства в XVII — начале XVIII в., утратила эту функцию в XIX в. Однако антипольская и русификаторская политика второй половины XIX в. на западных окраинах не может рассматриваться в качестве примера «цивилизаторской миссии», поскольку российская власть, ранее определявшаяся в дискурсе западноевропейского просвещения как «просвещенный деспотизм», в ходе XIX в. все чаще описывается как деспотизм восточный и тем самым утрачивает монополию на определение смысла понятия «цивилизация» в отношении западных окраин.

89   Данное обстоятельство как нельзя лучше раскрывает имперское измерение самого «проекта Просвещения». Будучи изначально способом возведения «масс» до высокой культуры, «просвещение» также становится содержанием диалога между властителями западноевропейских дум и владельцами восточноевропейских душ, претерпевая определенные изменения по мере перемещения с запада на восток континента. В социокультурном контексте «горизонтально организованных обществ» Восточной Европы оно существенно ограничивается рамками социально-привилегированного класса и, в специфически имперской форме «цивилизаторской миссии», определяет отношения между правителями и дворянством, а также между имперскими и периферийными элитами. «Проект Просвещения», таким образом, не только постулирует новый тип социума, но и становится формой структурирования физического пространства. При этом раскрывается принципиальная взаимосвязанность обоих аспектов, требующая рассмотрения социально-политических отношений в пространственных категориях и демонстрирующая невозможность «чистого пространства», не наполненного социально-политическим содержанием, — пространства, которое можно было бы без потерь вынести за скобки анализа власти. Принципиальная изоморфность пространства и власти, в свою очередь, позволяет говорить о «власти-пространстве», не сводимой ни к «пространству власти» политического анализа, ни к «власти пространств» социологии и культурологии, — и рассматривать путешествия (как культурную практику и литературный жанр) в качестве исходного пункта ее феноменологического изучения.


Если у Вас есть изображение или дополняющая информация к статье, пришлите пожалуйста.
Можно с помощью комментариев, персональных сообщений администратору или автору статьи!


Название статьи:БЕССАРАБИЯ В СИМВОЛИЧЕСКОЙ ГЕОГРАФИИ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ НАЧАЛА XIX в.
Источник статьи: Бессарабия в составе Российской империи (1812—1917) / Андрей Кушко, Виктор Таки, при участии Олега Грома). — М.: Новое литературное обозрение, 2012. — 400 с.: ил. (Серия «Historia Rossica / Окраины Российской империи»)
Дата написания статьи: {date=d-m-Y}
ВАЖНО: При перепечатывании или цитировании статьи, ссылка на сайт обязательна !
html-ссылка на публикацию
BB-ссылка на публикацию
Прямая ссылка на публикацию
Добавить комментарий

Оставить комментарий

Поиск по материалам сайта ...
Общероссийской общественно-государственной организации «Российское военно-историческое общество»
Проголосуй за Рейтинг Военных Сайтов!
Сайт Международного благотворительного фонда имени генерала А.П. Кутепова
Книга Памяти Украины
Музей-заповедник Бородинское поле — мемориал двух Отечественных войн, старейший в мире музей из созданных на полях сражений...
Top.Mail.Ru