Аксаков Иван Сергеевич

Аксаков Иван Сергеевич - 1823, с. Куроедово (Надежино) Оренбургской губ. — 1886, Москва, публицист, поэт, общественный деятель, идеолог славянофильства.

Сын С. Т. Аксакова, брат К. С. Аксакова, муж А. Ф. Аксаковой (урожденной Тютчевой).

Получил домашнее образование, окончил Училище правоведения в Петербурге. Служил в Сенате, министерстве внутренних дел (до 1851 г.). Редактировал различные славянофильские издания.

Изд.: Сочинения, т. 1—7, М., 1886—1887; Стихотворения и поэмы, Л., 1960; Литературная критика, М., 1981 (совм. с К. С. Аксаковым); «И слово правды...». Стихи, пьесы, статьи, очерки, Уфа, 1985; И. С. Аксаков в его письмах, ч. 1—2 (в 4-х т.), М., 1888—1896; Письма к родным. М., 1988.

Мысли о Иване Сергеевиче Аксакове:

 

...<<L'enfant terrible» (ужасный ребенок.— Франц.), «славный юноша!», «которая лошадь везет, ту и погоняют», «славянофил, а так хорош.», «тютчевский зять», «кандидат на болгарский престол», «простой в обращении», «благородного, строгого и сильного голоса», «Сизиф», «последний славянофил»... 

«И Аксакова не стало! Редеет дружина русских мыслящих людей. Во имя чего бы ни боролся Аксаков с окружающей нас пошлостью и несмотря на его излишества и несуразности последнего времени,— это был боец сильный и цельный характер. Невольно сжимается сердце при мысли, что на смену исчезающих сильных русских людей являются «мошки да букашки».

Д. А. Корсаков

 

«<...> Указание на татарское происхождение И. С. Аксакова не точно, в виду того, что родоначальником его был варяжский князь Шимон (Сигмунд) — племянник короля Гакона,— построивший при Ярославе Мудром Успенский собор в Киевской Лавре. Но бабушка его была турчанкою...»

Неустановленное лицо — В. В. Розанову

 

«Отождествляя Европу с Петербургом, Ив. Аксаков говаривал: «Нужно стать к Петербургу спиною». Ну, и прекрасно,— для Европы и для Петербурга; но что же специально приятного или полезного получалось для такого стоятеля? Проигрыш, просчет. <...>. Вот почему было много «русизма» в славянофилах, но никогда они не сумели сделать свою доктрину центральным национальным явлением».

В. В. Розанов

 

«В нем так много внутренней жизни, что даже жаль его, ибо на Руси пока еще только практическим людям хорошо, особенно, если они при этом мерзавцы».

В. Г. Белинский

 

«Теперь для поколения, воспитанного Белинским, <...> наша среда вовсе не существует <...>, слово наше этих людей не берет».

Ю. Ф. Самарин


«<...> Обидно видеть такой запас сил, которые никуда не идут».

И. С. Тургенев

 

«Я люблю Аксакова. Его порок и несчастье — гордость <...>. Но он еще был живой человек».

Л. Н. Толстой

 

«Нет, г. Аксаков, вы тоже Катков».

А. И. Герцен

 

«Ты не можешь себе вообразить того озлобления, которым преисполнены против тебя... Каждый из них считал и считает не только священным долгом, но и величайшим наслаждением тебе сделать какую-нибудь пакость».

Д. А. Оболенский — И. С. Аксакову

 

«Ни одна из надежд, ни одно из задушевных желаний Аксакова не имеет впереди себя ясного будущего».

Н. Н. Страхов

 

Из писем И. С. АКСАКОВА - РОДНЫМ 

Черный Яр. 22 января 1844 г. Суббота

Опять пишу я к вам из Черного Яра, милый отесинька и милая маменька, милые сестры и братья, но я думаю, что письмо это будет последнее из этого скучного города. <...>

А рад я, что я не старший чиновник. Не лежит на мне обязанность открывать злоупотребления неприятными средствами, не приносят ко мне глупых, кляузных просьб, неразборчиво писанных и длинных. Уж такой русский народ! Как узнали, что можно подавать просьбу, принимают, да на простой бумаге, всякий, не в чью пользу решено дело, идет жаловаться. <...> И тут пойдут слова: честь, благородство, добродетель! Вспомнишь Гоголя и посмеешься. Но что хорошо в мире искусства — часто отвратительно в жизни. Даже грустно! Сколько в тебе дряни и гнилья, Россия! <...>

 

Февраля 15, 1844. Астрахань. Вторник

<...> Надо признаться, что только в России иностранец может жить так спокойно под защитою законов. Кто из русских, торгующих с Персиею, заведет себе там дом и оседлость? Уж, конечно, никто ... Еще удивляюсь я и тому, как русский человек мало дичится чуждого себе; и, как кажется, меньше дичится азиатца, нежели немца или француза. <...> Удивительно разнородны элементы русской державы, и глубокое необходимо изучение настоящей России, чтоб уметь воспользоваться ими и согласовать их, и, надо признаться, что мы часто порицаем некоторые распоряжения правительства напрасно, по привычке или по теории. Боже мой, какая трудная, едва ли разрешимая задача обнять категорическим законодательством все мелкие случаи частной жизни, все отношения подданных, да каких еще разноплеменных! <...>


Астрахань. 1844 г. апреля 16. Воскресенье

<...> Человечество живет, движется, трепещет действительностью, сквозь нее проходит и духовная его жизнь. Люди живут отдельными народами и государствами, государства цветут управлением, управление не может быть вверено светломирной душе истинного христианина. Еще не пришло время: да будет едино стадо и един пастырь. И так сильно сочувствие мое к человечеству, тревожно бегущему к неизвестной цели <...>.

 

Астрахань. 1844 г. мая 2. Вторник. Вечер

Почта сделалась исправнее и привезла вчера ваши письма.<...>

Стихи Хомякова мне очень нравятся. Не нося в себе никаких твердых убеждений, к которым бы питал глубокое, душевное участие и которые бы считал Божьею правдой, я могу только порадоваться, если есть такой человек, с такою светлою, верящею душою. Да есть ли?.. Если их несколько и они несогласны, то что выходит от столкновения этих Божьих правд и Божьих громов? Конечно, истина должна быть одна, безусловна, но где она, у кого она и всегда ли торжествует вроде Хомякова пастуха? <...>

 

Астрахань. 1844 года июня 24. Суббота

Как скоро пролетела неделя! <...>

Чем более вникаю я в себя, тем яснее вижу, что составлен из двух главных начал: лени и тщеславия. Воспитание намотало на них разные пеленки, сдавило благоразумием, но тщеславие, пробиваясь, вскружило было голову, что и честолюбив-то я, и деятелен, и даровит. Но когда ленивое и спокойное благоразумие берет верх, то ни деятельности, ни честолюбия не вижу я в душе своей; напротив, проникая вглубь, вижу одну лишь мертвую пустоту и равнодушие. <...>

 

(Ноябрь 1845 года)

Я сам давно собирался писать к тебе, милый друг и брат Константин, прежде чем получил письмо твое. <...> Я еще строже слежу за собою и, по выражению Св(ященного) писания, «распинаю в себе ветхого человека со страстьми и похотьми». <...> Теперь еще предмет мной владеет; не знаю, когда Бог даст мне овладеть предметом; но после тех минут я почувствовал живую потребность евангельского слова, чтения духовных книг, и в особенности «Четиих Миней». Не то, чтоб пробудилась во мне вера... Нет, этого я не могу еще сказать, но я почувствовал и значение Церкви, и важность церковных обрядов, по крайней мере, уже язык мой не станет больше кощунствовать, и легкомысленное воззрение заменилось уважением.

 

Суббота 1845 года декабря 8-го. Калуга.

Вот что называется Никола с гвоздем, так с гвоздем! Не знаю, как у вас, милый отесинька и милая маменька, а здесь по 18 градусов мороза! <...> Книг у меня никаких нет, кроме «Вивлиофики», «Четии-Миней» и Библии. Долго переходил я от Апокалипсиса к чьей-нибудь жизни, но непонятность читаемого, неразрешимость сомнений наводят такое грустное сознание о бедности и скудности ума человеческого, что невольно обымет вас хандра. <...> Нам уж подавай такие вопросы, такие мысли, в которых слышится неразрывная цепь со всей системой мира, такие мысли, что, идя постепенно от одной к другой, наконец погрузишься с головой и с ножками в бездонную пучину... В мире искусства подавай нам всю жизнь на сцену, да так, чтоб совсем и обдало ею, не только жизнь, но все наше проживание жизни... Что же остается делать нам, получившим в удел на пятак таланта!.. Право, я думаю позабыть об этом пятаке, надеть русское платье и хоть на что-нибудь в мире быть годным.... <...>

 

1846 г. августа 20-го. Вторник. Калуга

Пахнет, пахнет осенью <...>.

Пустынь в 3-х верстах от Козельска, который виден из окон, и местоположение, на берегу реки Жиздры, вообще чудесное. Мне было очень интересно посмотреть эту пустынь. В историческом отношении она ничего замечательного не представляет. Все здания новые. Этот монастырь был возобновлен тому назад сорок лет. <...> О происхождении этой пустыни ничего достоверно не известно. Кто говорит, что назад тому 300 лет был какой-то разбойник Опт, впоследствии покаявшийся и поселившийся здесь, в лесу; кто говорит, что название Оптина произошло от оптовой продажи лесом, производившейся во время оно на берегах Жиздры. <...> Я никогда не видал пустыни, общины монашеской, и нашел, что это гораздо лучше монастырей. Здесь 60 монахов по комплекту и человек более 100 послушников. Все они употребляются на работу, обрабатывают 60 десятин огороду, сажают капусту, рубят, даже косят и убирают сено, игумен впереди сам подает пример. Все без различия занимаются этим, а надо знать, что в Оптиной пустыни человек 30 дворян. <...> Каждый монах и послушник получает казенную (увы! мы до такой степени развращены, что и тут встречается это слово) власяницу, белье, келью; все одеты одинаково, никто ничего более другого не имеет. Нет ни одного толстого, даже полного телом монаха. Порядок, чистота и благочиние необыкновенное. Игумена все они превозносят до небес. Хорошо, по крайней мере, то, что они живут не в праздности, заняты, разделяя время между трудом и молитвою. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что на самых лицах их изображается мир, покой, какое-то скромное довольство участью. <...>

 

Суббота, 1847 г. 11 января. Калуга

Сейчас получил письмо ваше <...> Пишу к вам не много потому, что лег нынче в три часа и занят — чем бы вы думали? Смирнова <...> присылает за мной. Я явился и нашел у нее только что полученную ею из Петербурга книгу Гоголя. («Выбранные места из переписки с друзьями») <...> Гоголь прав и является в этой книге как идеал художника-христианина, которого не поймет Запад так же, как и не поймет этой книги. Что за язык, Господи Боже мой, что за язык! Упиваться можно этим языком, лучшим всяких стихов. <...> Презрительная суета и пустота так овладевают человеком, что ему хочется непременно сделать смешным строгий голос правды, чтоб избавиться от ее неумолимого преследования: так будет и с этой книгой... В следующий раз буду писать подробнее. Теперь же даже совестно, после книги, сообщать вам, что я был на обеде, на двух балах и т. п. <...>.


1848 года. Июня 10-го. Четверг. Серные воды

<...> Пришлось ехать мне муромским лесом. С особенным чувством взъехал я в этот лес, всматривался в него, оживлял его в своей памяти. Все тихо и мирно. Мир одолел всю русскую землю, и трудно вообразить себе здесь воинственную деятельность. Нельзя передать того впечатления, того чувства мира и простора (как счастливо выразился Константин, поставив рядом эти слова), тишины, безопасности, доверчивости и силы. Такое лишь отсутствие суеты, такое лишь положение лицом к лицу с этою природою, с этим величием простора и торжественностью мира, с этою неистощимою, непреходящею красотою могло образовать человека, каков русский крестьянин. Ни одна природа не может быть так хороша, как наша. Горы хороши, но как-то односторонни, в них тесно.— Та природа слишком ярка и горда, другая чересчур роскошна, страстна и сладостна и подчиняет себе человека, но нигде не носит она такого мирного характера, где найти такой простой красоты, такого бесконечного простора, с сознанием, что все это наше, родное, что везде дома, везде Русь!.. <...>

 

1848 г. Ноября 10-го. Середа. Одесса

Наконец я в Одессе! «От края моря Балтийского до края моря Евксинского» шествие мое! И это еще не конец! <...>

До Харькова от Курска я еще не мог заметить сильного преобладания малороссийского характера, но от Харькова к Полтаве и от Полтавы к Кременчугу — вот настоящая Хохландия!

Должно сознаться, что мирные обстоятельства, вероятно, еще более придали хохлу лени и неподвижности; нужны были ляхи и татары, чтобы расшевелить эту природу. К тому же хохол скрытен и недоверчив, особенно к москалю. <...> Рушится быт повсюду; взамен тепла предложен воздух горных высот, где так страшно высоко; а так хорошо иногда бывало внизу!.. Конечно, еще далеко от этого преобразования, но уже вместилось в нас это убивающее жизнь понимание... Последние времена искусства пришли... <...>

 

Суббота. 1848 г. Ноября. Бендеры

<...> Вот я и в Бендерах! Только часа с два тому назад вступил я на бессарабскую землю, переправился через Днестр и теперь пишу к вам в маленькой, чисто выбеленной комнате, отведенной мне в квартире достопочтеннейшего городского старика еврея — Мордки Днестровского. <...>

На дороге попадались мне немецкие колонии, чистые, опрятные, мирные. Сюда впущены все секты, здесь узаконено самое бродяжество, словом, приняты все меры, только чтоб как-нибудь населить край, и, конечно, нигде правительство так не настряпало много, как здесь... <...> Как бы там ни было, но, кажется, что земля, где Россия распорядилась таким образом, едва ли отторгнется от нее. <...> Я сейчас подружился с своими хозяевами, и они накормили меня, чем могли: сыром, рыбой соленой и молдаванским вином: нынче суббота, день, в который они не готовят кушанья, не варят, и потому другого съестного ничего и не было. <...> Хозяйка показывала мне письма своего сына, молодого человека, студента в медицинском факультете Московского университета. <...> Рассказывая про гулянье под Донским монастырем, он с восторгом говорит о том впечатлении, которое произвела на него христианская обитель, описывает богослужение, и по всему видно, что он совершенно готов принять христианскую веру, но боится огорчить мать. <...> Нет, пройдет еще десятка три или четыре лет, и большая часть евреев станут внутрь забора христианской церкви! <...> Это будет не вследствие сознания прежних заблуждений, не вследствие потребности Христова света, но вследствие малодушия, дряблости нравов, а отчасти и потребности в других, в новых началах жизни. <...>

Здесь также много молоканов, которых называют «немоляками», потому что они не молятся, не крестятся. <...> Большая часть сектантов придерживаются учения, не понимая его, из одного упорства, из большой доверенности к авторитету своих собратий, нежели к авторитету Православной Церкви, принявшему официальный, правительственный характер. <...>

 

Кишинев. Середа. Ноября 16. 1848 г. № 3

Я приехал в Кишинев ночью и остановился у какого-то немца в довольно плохом нумере <...>.

Коренные молдаване большею частью перешли в Молдавию. Молдавская аристократия, говорят, гораздо больше отуречилась, чем низшие классы; теперь же вся молодежь воспитывается в Вене или в Париже, так что образовался какой-то странный тип: итальяно-греко-славяно-турецко-французский!.. <...>

Физиономии молдаван и молдаванок довольно приятны; но последних я еще мало видел. Надеюсь увидать их в воскресенье в церкви... На базаре мало русских. <...>

Здесь есть евреи-фанатики, сохранившие отличительную одежду, здесь же есть евреи, умеренные в своих требованиях, умные и чрезвычайно образованные, даже коротко знакомые с русскою литературою, евреи, заслуживающие всякого уважения. Но странное чувство производят они во мне; не могу выкинуть из головы мысли, что каждый еврей продолжает распинать Христа!.. Фанатики-евреи хотят таких привилегий, которых даже нет у русского мужика в наших губерниях, грозя тем, что в противном случае многие уйдут за границу. «Бог с вами»,— думал я! Но умный народ! Здесь всмотрелся я в его внутреннюю крепкую организацию: разумеется, вся их крепость — не в обычаях, не в языке, нет, они в Польше поляки, в Германии немцы, в России русские, но она вся в религии!.. Как бы ни были они стеснены, но они крепко поддерживают друг друга; они, без пособия правительства, сами учреждают для себя госпитали, школы. <...>

 

Новоселица. 29 ноября 1848. Понедельник

<...> Но как я обрадовался, перейдя от молдаван к руснакам. Здесь, в этой части Хотинского уезда, большая часть руснаки, те же, которые живут в Буковине и в Галиции; они говорят по-русски гораздо чище, чем малороссияне. Они смуглы, худощавы, черноволосы и носят длинные волосы, падающие на плечи; неурожай в здешнем уезде, беспорядок управления крестьянами, их неустроенное положение — все это привело их в крайнюю бедность. <...>

 

1849 г. Марта 18-го. Пятница. СПб.

Я не писал вам вчера, как бы следовало по принятому мною обыкновению, потому что хотел дождаться ваших писем <...>. Предписание об отправлении меня в Казань еще не подписано министром, а сам я теперь ревностно занимаюсь чтением всех дел министерства, относящихся до Казанской губернии. <...> Надо же работать для пользы общей, как бы она ни была ограничена, как бы ни малы были плоды, и исполнять, по крайней мере, долг честного человека! Я почти заранее знаю, что будущий труд мой о Казанской губернии по окончании поручения будет положен к таковым же, как это до сих пор делалось со всеми прочими ревизиями городов, что никакого результата от того не выйдет, но как же быть? <...> Все это очень грустно, но тем не менее я вижу, что для моей деятельности только два поприща: служба и поэзия. Поэзия одна не способна удовлетворить меня и наполнить мое время; в службе я все же могу найти возможность быть полезным, хоть совершенно случайно, к тому же она даст мне средства знакомиться ближе с Россией... <...>

Прощайте, милые мои отесинька и маменька, цалую ваши ручки, будьте здоровы, сестер и Константина крепко обнимаю,

ваш И. А.

 

N.N.N., ОТВЕТ НА ПИСЬМО

 

Противен смех и говор шумный

Обычных, суетных речей —

Живой, законной и разумной,

Внезапной скорби наших дней.

Ужели свет, ярму послушный,

Не может ныне, малодушный,

Почтить страдание сполна.

Уважить памятью особой,

Когда Бессмыслицей и Злобой

Святая правда попрана?..

 

Нет! словом злым и делом черным

До дна души потрясены.

Мы все врагов клеймом позорным

Клеймить без устали должны!

Но если в ком души не станет,

Кто совесть выгодой обманет

И ниц пред Силою падет,—

Тот жди грозы! Тот год от году

Грешнее Богу и народу

И месть обоих призовет!..

Март 1849

 

Из вопросов III ОТДЕЛЕНИЯ

<...> 3) В бумагах Ваших находится письмо Вашего родителя, в котором он, отвечая за Ваше письмо от 24 февраля, делает Вам замечание за резкость и неточность выражений, особенно за то, что Вы не договариваете Ваших мыслей, отчего выходит такой смысл, что иной может принять Вас за либерала. Объясните с полною откровенностью все содержание упомянутого письма Вашего и, если сохранила Ваша память, изложите оное точными словами, особенно те места, за которые Вы получили замечание от Вашего родителя. <...>

 

Из ответов И. С. АКСАКОВА1

<...> 3). Готов отвечать на этот вопрос с полною откровенностью, хотя она может быть для меня и невыгодна.

Поводом к письму моего отца было мое письмо к нему следующего содержания. Я писал: «Возвращение старого порядка вещей в Европе наводит улыбку гордой радости на лица наших петербургских аристократов. Они вдруг все приободрились. Всякий раз после прогулки по Невскому проспекту овладевает мною великая скорбь. Вы не поверите, как возмущается душа моя при виде этих господ полуфранцузов, полунемцев, все что угодно, только не русских, коверкающих свой родной язык, ослепляющих нас роскошью произведений Запада и живущих уже совсем не по-русски! На лицах их написано: «Слава Богу, теперь мы безопасно можем делать то, что делали прежде, т. е. роскошничать, развратничать и разорять наших крестьян!». Когда в прошлом году, испуганные европейскими смутами, они пели хвалебный гимн России и русскому народу, то в этих словах слышались мне другие слова: «Какой у нас в самом деле добрый, терпеливый, удобный народ: мы презираем его, выжимаем из него последнюю денежку, и он сносит все и даже не питает к нам ненависти». <...> Пользуюсь случаем, чтоб дополнить невысказанную мысль и изложить ее с искренним чистосердечием: по моему мнению, старый порядок вещей в Европе так же ложен, как и новый. Он уже ложен потому, что привел к новому, как логическому, непременному своему действию 1 Ложные начала исторической жизни Запада должны были неминуемо увенчаться безверием, анархией, пролетариатством, эгоистическим устремлением всех помыслов на одни материальные блага и гордым, безумным упованием на одни человеческие силы, на возможность заменить человеческими учреждениями Божие постановления 2. Вот к чему привели Запад авторитет католицизма, рационализм протестантизма и усиленное преобладание личности, противное духу смирения христианской общины.— Не такова Русь3. Православие спасло ее и внесло в ее жизнь совершенно другие начала, свято хранимые народом. <...>

1 Курсивом выделены слова, подчеркнутые императором Николаем I.

Между тем как образованное общество жило заемною жизнью, обезьянски шло за Западом и добровольно задавало себе в чужом пиру похмелье,— народ, слава Богу, оставался тем же или почти тем же. Я говорю: почти, потому что пример разврата, нами подаваемый, начинает проникать и в села. <...>

В нынешнее царствование во многих сердцах пробудились угрызения совести. Спрашивали себя: не виноваты ли мы перед русским народом, старались воскресить в себе русского человека. Это возрождение русской народности проявилось в науке и в литературе. Люди, всеми силами, всеми способностями души преданные России, смиренно изучавшие сокровища духовного народного богатства, свято чтущие коренные начала его быта, неразрывного с православием, люди эти, Бог весть почему, прозваны были славянофилами, хотя в их отношениях к западным славянам было только одно сердечное участие к положению единокровных и единоверных своих братии. Я принадлежу к этим людям и думаю, что нам, т. е. образованному обществу, следует покаяться 4, нравственно перевоспитаться и стать русскими людьми.5

В начале прошлого года происшествия в Европе заставили нас думать, что общество образумится, перевоспитается. Но вышло не то.— Общество, в особенности петербургское, сперва испугалось: новое доказательство, что оно не знает русского народа, потому что всякое восстание, всякий насильственный, революционный путь ненавистен, противен его нравственным убеждениям и основам его быта, проникнутого духом Веры... <...>

Я убежден, что насилие порождает насилие, нарушает нравственную чистоту дела и никогда не приводит к добру; я считаю даже, что никакая цель никогда не оправдывает средств и верю Спасителю, сказавшему ученику своему, когда тот хотел его защитить (следовательно, сделать, кажется, святое дело): «Всякий поднявший меч мечом и погибнет!» <...>

1 Совершенно справедливо.— Примеч. Николая I.

2 Святая истина! — Примеч. Николая 1

3 Слава Богу! — Примеч. Николая 1.

4 Потому, что под видом участия к мнимому утеснению славянских племен таится преступная мысль о восстании против законной власти соседних и отчасти союзных государств и об общем соединении, которого ожидают не от Божьего произволения, а от возмущения, гибельного для России!.. И мне жаль, потому что это значит смешивать преступное с святым.— Примеч. Николая I.

5 Прекрасно, но посмотрим, что есть русский человек в мыслях г. Аксакова.— Примеч. Николая I.


Из биографического очерка «ФЕДОР ИВАНОВИЧ ТЮТЧЕВ»

<...> Он не только не хлопотал никогда о славе между потомками, но не дорожил ею и между современниками; не только не помышлял о своем будущем жизнеописании, но даже ни разу не позаботился о составлении верного списка или хотя бы перечня своих сочинений. <...>

<...> Этот человек, рядом с метким изящным остроумием, обладал умом необычайно строгим, прозорливым, не допускавшим никакого самообольщения. <...> Мы увидим, как резко изобличает он в своих политических статьях это гордое самообожание разума, связывая с ним объяснение европейской революционной эры, и как, наоборот, возвеличивает он значение духовно-нравственных стихий русской народности. Понятно, что если такова была точка отправления его философского миросозерцания, то тем менее могло быть им допущено поклонение своему личному я. При всем том его скромность относительно своей личности не была в нем чем-то усвоенным, сознательно приобретенным. Его я само собой забывалось и утопало в богатстве внутреннего мира мысли, умалялось до исчезновения в виду Откровения Божия в истории, которое всегда могущественно приковывало к себе его умственные взоры. Вообще его ум, непрерывно питаемый и обогащаемый знанием, постоянно мыслил. Каждое его слово сочилось мыслью. Но так как, с тем вместе, он был поэт, то его процесс мысли не был тем отвлеченным, холодным, логическим процессом, каким он является, например, у многих мыслителей Германии: нет, он не разобщался в нем с художественно-поэтической стихией его души и весь насквозь проникался ею. <...>

Но кроме того, его я уничтожалось и подавлялось в нем, как мы уже сказали, сознанием недосягаемой высоты христианского идеала и своей неспособности к напряжению и усилию. Потому что рядом с его, так сказать, бескорыстною, безличною жизнью мысли была другая область, где обретал он самого себя всецело, где он жил только для себя, всей полнотой своей личности. То была жизнь сердца, жизнь чувства, со всеми ее заблуждениями, треволнениями, муками, поэзией, драмой страсти; жизнь, которой, впрочем, он отдавался всякий раз не иначе как вследствие самого искреннего, внезапно овладевшего им увлечения,— отдавался без умысла и без борьбы. Но она была у него про себя, не была предметом похвальбы и ликования, всегда обращалась для него в источник тоски и скорби и оставляла болезненный след в его душе.

Ум сильный и твердый — при слабодушии, при бессилии воли, доходившем до немощи; ум зоркий и трезвый — при чувствительности, воспламенимости, одним словом, при творческом процессе души поэта, со всеми ее мгновенно вспыхивающими призраками и самообманом; ум деятельный, не знающий ни отдыха, ни истомы — при совершенной неспособности к действию, при усвоенных с детства привычках лени, при необоримом отвращении к внешнему труду, к какому бы то ни было принуждению; ум постоянно голодный, пытливый, серьезный, сосредоточенно проникавший во все вопросы истории, философии, знания; душа, ненасытно жаждущая наслаждений, волнений, рассеяний, страстно отдававшаяся впечатлениям текущего дня, так что к нему можно было бы применить его собственные стихи про творения природы весной:

 

Их жизнь, как океан безбрежный,

Вся в настоящем разлита...

 

Дух мыслящий, неуклонно сознающий ограниченность человеческого ума, но в котором сознание и чувство этой ограниченности не довольно восполнялись живительным началом веры; вера, признаваемая умом, призываемая сердцем, но не владевшая ими всецело, не управлявшая волей, недостаточно освещавшая жизнь, а потому не вносившая в нее ни гармонии, ни единства... В этой двойственности, в этом противоречии и заключался трагизм его существования. Он не находил ни успокоения своей мысли, ни мира своей душе. Он избегал оставаться наедине с самим собой, не выдерживал одиночества и как ни раздражался «бессмертной пошлостью людской», по его собственному выражению, однако не в силах был обойтись без людей, без общества, даже на короткое время.

Только поэтическое творчество было в нем цельно <...>. Но оно, вследствие именно этой сложности его духовной природы, не могло быть в нем продолжительно и, вслед за мгновением творческого наслаждения, он уже стоял выше своих произведений, он уже не мог довольствоваться этими неполными и потому не совсем верными, по его сознанию, отголосками его дум и ощущений; не мог признавать их за делание достаточно важное и ценное, достойно отвечающее требованиям его ума и таланта. <...> Требования эти бывали велики, тревожили иногда его собственную душу с настойчивостью и властью, <...> пламень таланта порой жег его самого и стремился вырваться на волю; <...> эти высокие призывы, остававшиеся неудовлетворенными, наводили на него припадки меланхолии и уныния, особенно в тридцатых годах его жизни, во время пребывания за границей, где впервые, вдали от Отечества, зашевелились и заговорили в нем все силы его дарований, где не мог он порой не тяготиться своим одиночеством <...>.

Каким же непостижимым откровением внутреннего духа далась ему та чистая, русская, сладкозвучная, мерная речь, которою мы наслаждаемся в его поэзии? Каким образом там, в иноземной среде, мог создаться в нем русский поэт — одно из лучших украшений русской словесности?.. Конечно, язык — стихия природная, и Тютчев уже перед отъездом за границу владел вполне основательным знанием родной речи. Но для того, чтобы не только сохранить это знание, а стать хозяином и творцом в языке, хотя и родном, однако изъятом из ежедневного употребления; чтобы возвести свое поэтическое, русское слово до такой степени красоты и силы, при чужеязычной двадцатидвухлетней обстановке, когда поэту даже некому было и поведать своих творений, <...> для этого нужна была такая самобытность духовной природы, которой нельзя не дивиться.

Но еще поразительнее, чем в Тютчеве-поэте, сказывается нам эта самобытность духовной природы в Тютчеве как мыслителе. Невольно недоумеваешь, каким чудом, при известных нам внешних условиях его судьбы, не только не угасло в нем русское чувство, а разгорелось в широкий, упорный пламень,— но еще, кроме того, сложился и выработался целый твердый философский строй национальных воззрений. <...>

Мятеж декабристов обличил историческую несостоятельность политических иностранных идеалов, насильственно переносимых на русскую почву; фальшивые призраки будущего переустройства России на европейский фасон, которыми тешилось незрелое, порвавшее с народными преданиями русское общество, были разбиты. Давление сверху, стеснив всякую внешнюю общественную деятельность, вогнало русскую мысль внутрь...

Действительно, мы видим, что русская словесность,— в которой при отъезде Тютчева за границу еще господствовали французские литературные авторитеты вместе с самыми жалкими и детскими эстетическими теориями,— мало-помалу пробует освобождаться и наконец освобождается совсем из оков псевдоклассицизма и подражательности. Гений Пушкина ищет содержания в народной жизни. Настает Гоголь: неумолимо разоблачена духовная скудость и нравственная пошлось нашего общественного строя; все лживо-важное, ходульное, напыщенное в литературном изображении и разумении нашей русской действительности исчезает, как снег весной, от одного явления этого громадного таланта. В художественном воспроизведении жизни водворяется требование простоты и правды (переходящее впоследствии у большинства писателей в голое обличение и отрицание). <...>

Он и действительно явился представителем европейского просвещения. Но велико же было удивление русского общества, и особенно тогдашних наших западников, когда оказалось, что результатом этого просвещения, так полно усвоенного Тютчевым, было не только утверждение в нем естественной любви к своему Отечеству, но и высшее разумное ее оправдание; не только верование в великое политическое будущее России, но и убеждение в высшем мировом призвании русского народа и вообще духовных стихий русской народности. Тютчев Как бы перескочил через все стадии русского общественного двадцатидвухлетнего движения и, возвратясь из-за границы с зрелой, самостоятельно выношенной им на чужбине думой, очутился в России как раз на той ступени, на которой стояли тогда передовые славянофилы с Хомяковым во главе. А между тем Тютчев вовсе не знал их прежде да и потом никогда не был с ними в особенно тесных сношениях. Правда, он всегда говаривал, что ни с кем встреча не была так плодотворна для его мысли, как именно с Хомяковым и его друзьями,— и это понятно: он нашел то, чего не ожидал, — почти полное подтверждение его собственных, одиноко выработанных воззрений, почти тождественную с его мнениями систему, опиравшуюся на ближайшем изучении русской истории и народного быта, а этого изучения ему именно и недоставало. Силой собственного труда, идя путем совершенно самостоятельным, своеобразным и независимым, без сочувствия и поддержки, без помощи тех непосредственных откровений, которые каждый, неведомо для себя, почерпывает у себя дома, в отечестве, из окружающих его стихий Церкви и быта,— напротив: наперекор окружавшей его среде и могучим влияниям,— Тютчев не только пришел к выводам, совершенно сходным с основными славянофильскими положениями, но и к их чаяниям и гаданиям,— а в некоторых политических своих соображениях явился еще более крайним. <...>

Но если в Хомякове, человеке, жившем в церкви, по выражению Ю. Ф. Самарина (в его предисловии к богословским сочинениям Хомякова), такое отношение к христианским свойствам русского народа и к хранимой народом истине веры вполне понятно, то тем труднее объяснить подобное явление в Тютчеве, жившем, по-видимому, совершенно вне Церкви, во всяком случае, вне церковной бытовой русской стихии, развившемся умственно и нравственно в чуждой, враждебной России, европейской среде. Особенно странным кажется это теплое сочувствие к той нравственной стороне русской народности, которая менее всего ценится, и особенно мало ценилась в то время, людьми западноевропейского образования, склонными чествовать красивую гордость и нарядный героизм, но уже никак не «смирение»... Но в Тютчеве оно объясняется отчасти психологически: мы уже постарались выше охарактеризовать его внутренний душевный строй и указали на присутствие в нем самом смирения и скромности не как сознательно усвоенной добродетели, а как личного, врожденного и как общего народною свойства. Мы видели также, что поклонение своему я было ему ненавистно, а поклонение человеческому я вообще представлялось ему обоготворением ограниченности человеческого разума, добровольным отречением от высшей, недосягаемой уму, абсолютной истины, от высших надземных стремлений,— возведением человеческой личности на степень кумира, началом материалистическим, гибельным для судьбы человеческих обществ, воспринявших это начало в жизнь и в душу. Этот взгляд проведен им как философское убеждение во всех его блестящих французских статьях, <...> и он же как нравственный мотив, как Grundton (основной тон.— Нем.), звучит и во всей его поэзии. Вот эта-то психическая особенность Тютчева, признанная и оправданная его глубоким умом, наукой, знанием, она-то и оградила его духовную самобытность. <...>

Мы не станем излагать в подробности всей его довольно тщательно разработанной философско-исторической системы. <...> Нам только было нужно здесь же, в дополнение к нравственной характеристике Тютчева, выяснить самостоятельность его духовной природы, указать размах его русской мысли и чувства, а вместе с тем новый вид того раздвоения и противоречия, которым удручена его судьба... <...>

Но точно ли весь этот русский элемент в Тютчеве был только отвлеченной мыслью, только делом одного мнения? Нет: любовь к России, вера в ее будущее, убеждение в ее верховном историческом призвании владели Тютчевым могущественно, упорно, безраздельно, с самых ранних лет и до последнего издыхания. Они жили в нем на степени какой-то стихийной силы, более властительной, чем всякое иное, личное чувство. Россия была для него высшим интересом жизни: к ней устремлялись его мысли на смертном одре... <...>

 

Из речи о А. С. ПУШКИНЕ

Пушкин не только наша неизменная любовь, но еще и первая любовь. На заре нашего народного самосознания русское общество в нем впервые познало, говоря его же стихом, тот «первый пламень упоенья», который оставляет неизгладимый след в благодарной памяти сердца. А память сердца в жизни исторического народа не исчерпывается сроком нескольких поколений. Таково свойство высоких созданий вполне искреннего искусства, что они на вечные времена запечатлеваются духом истины, духом жизни, давшим им бытие. Таково свойство и созданий Пушкина. На их художественной вековечной прелести лежит еще и неотъемлемая, вечная же историческая печать весны и ее свежести, какой-то новоявленной радости, первого озарения русских сердец светом неложного русского искусства. <...>

Есть такие счастливые на земле страны, где совершенно праздны, да и немыслимы, вопросы: народен или не народен такой-то поэт или писатель, где нет погони за «народностью», где народность есть именно та самая стихия, которой образованный, органически правильно сложившийся слой народа (т. е. общество) естественно живет, движется и творит,— которая, другими словами, проявляет себя свободно и разнообразно в личной сознательной деятельности народных единиц: и в искусстве, и в науке, и в жизни!.. В тех счастливых странах народность в литературе познается не по внешним приметам, не по употреблению только, например, простонародного говора, не по выбору содержания из простонародного быта, не по тому, наконец, доступна ли книга разумению каждого, знающего грамоту, крестьянина. <...>

История судила России иной путь развития. Переходу в русском народе от общности непосредственного бытия к высшей жизни и деятельности народного духа в сфере личного сознания рано или поздно надлежало, разумеется, совершиться — и он совершился, но поздно и не мирным органическим процессом, а мучительнейшим из переворотов. Кто бы ни был в том виноват, сам ли народ, Петр ли Великий, могло ли бы или не могло оно совершиться иначе, эти вопросы теперь излишни; важен самый исторический факт. <...>

Только такому могучему народному организму, каков русский, под силу вынести и перебыть подобное испытание, которому, впрочем, конец далеко еще не настал. Тяжело пришлось русским людям; но обращаться вспять было уже нельзя,— да и нежелательно. Оставалось идти вперед, овладеть сокровищами и орудиями европейского просвещения и трудным подвигом самосознания расторгнуть оковы народного духа, воссоединить разрозненные слои, одним словом, возвратить русской народной жизни свободу, цельность, правильность и плодотворность самобытного органического роста. Вот этой-то, выпавшей в удел русскому обществу исполинской задачей и объясняется то странное явление, которому почти нет подобного в других странах, именно: что сама народность в народе становится объектом сознания, внешней целью, искомым, что возможны у нас вопросы о народности художника, мыслителя и государственного деятеля, что приходится учиться ей в истории и у простого народа, что в русской земле могло возникнуть отдельное русское же направление — в литературе, в политике, в жизни, и стоять особняком, как нечто оригинальное и даже исключительное!.. <...>

Русская земля не оскудела в нужный час талантами. Мысль была еще слишком слаба; наука на степени школьного знания,— но поэзия обогнала тугой рост русского просвещения, и в этом ее особенное историческое у нас значение. <...> Таким образом, русской литературной поэзии выпал жребий, в течение довольно долгой поры, за недостатком у нас воспитания научного, служить почти единственным орудием, по крайней мере, эстетического воспитания и образования в русском обществе. Конечно, форма, содержание, вся окраска в этой поэзии была еще не русская, и только мощный талант Державина метал иногда, из-под глыб всяческой лжи, молнии истинно русского духа. <...>

Точно день, белый день, настал для русского общества с появлением Пушкина. Призраки, обманные очертания ночи отшатнулись, уступив место правде дня с ее простотою и красотою. Творчеству русского духа, по крайней мере в сфере поэзии, возвращена свобода и полноправность. Поэтическое откровение опередило работу нашего народного самосознания и разрешило задачу,— до теоретического разрешения которой мысль и наука только теперь дорастают. Какая богатырская сила таланта нужна была для того, чтобы, подобно подземному ключу, поднять, своротить все эти плотные наслоения лжи и пробиться наружу таким величавым потоком русской поэзии? Но одного свойства силы было здесь недостаточно. Только великий, всесовершенно искренний и цельный мастер-художник, только (говоря поэтической метафорой) жрец чистою искусства, никаких задач вне искусства не знающий, но притом с живой русской душой, мог совершить такой великий исторический общественный подвиг. Пушкин как художник стоит уже не на относительной, а на абсолютной высоте, не подлежа сравнению ни с каким иностранным поэтом, не как «наш Гораций», «наш Парни» или «наш Байрон», а сам по себе, как Пушкин. Правда русской народности могла завоевать себе всемирное гражданство в искусстве только через безусловную в самой себе правду искусства. <...>

Но еще более важны внутренние, нравственные черты его поэзии, чисто русского народного свойства. Я вижу их прежде всего в этом известном русском народном отвращении от всякого фразерства, от всего напыщенного, ходульного,— отвращении, так положительно выразившемся у Пушкина дивной простотой и трезвостью творчества. Пушкин как художник тем именно дорог и замечателен и отличается от большинства многих европейских поэтов, что он всегда искренен, всегда прост, всегда свободен, никогда не позирует, не рисуется, не нянчится, не носится с своим «я». Он если и выставляет себя, то непременно хуже, легкомысленнее, чем он есть, но не так, как другие, которые не прочь наделить себя даже порочными качествами, но непременно красивыми: гордостью, презрением, ненавистью к людям и т. п. Эта черта в Пушкине в высшей степени симпатична и в высшей степени наша, народная, русская.

Не глубокая ли также русская психическая черта в Пушкине — это чувство реальной, жизненной правды, чуждающееся фальшивых идеалистических прикрас, но в то же время, сквозь отрицательные стороны предмета, умеющее распознать и положительные его стороны, с присущей им красотой? Пушкин первый в нашей литературе отнесся не только к русской природе, но и к воспроизведенным им явлениям русской бытовой жизни с их положительной стороны, и притом с такой верностью, которой мог бы позавидовать любой реалист нашего времени. Вспомните его изображения русской уездной сельской жизни в «Онегине», его «Капитанскую дочку» и множество других: сколько в них правды, и как эта правда согрета и освещена теплым светом сочувствия, но в то же время ограждена в читателе от ложной окраски тонкою, незлобивою иронией! Вот эта способность шутки, это присутствие иронии в уме — тоже коренная, народная черта истинно русского человека: это постоянно присущий русскому человеку антидот (противоядие.— Греч.) против всякой излишней, а потому и фальшивой идеализации и против собственного самообольщения. Такая ирония — свойство широкого ума — не есть «отрицание» и не противоречит любви. Она дает лишь усматривать человеку, в свете любви, оборотную, юмористическую сторону иной истины, отразившуюся вместе с положительной ее стороной в явлениях ли жизни, в собственной ли душе. <...>

Пушкин не был поэтом «отрицания»,— но не потому, что был не способен видеть, постигать отрицательные стороны жизни и оскорбляться ими, но потому, прежде всего, что не таково было его призвание как художника; что ему дан был от природы иной талант: усматривать в явлении предпочтительно его положительные, человечные черты и на них предпочтительно отзываться, минуя те стороны, где даже ирония не у места, где уже нужен бич сатиры (требующий специального дара) или вмешательство власти. <...> Еще потому, может быть, что Пушкин своим русским умом и сердцем шире понимал жизнь, чем многие писатели, окрашивающие ее явления сплошною черною краскою. Здесь же, кстати, можно привести и собственные слова Пушкина в одной из его журнальных статей: «Нет убедительности в поношениях и нет истины, где нет любви».

Да кстати припомним, что он первый понял, первый оценил и взлелеял Гоголя. <...>

Много и прекрасно было говорено об объективности Пушкина, т. е. об этой способности постигать предмет в нем самом, как он действительно есть, и воспроизводить его в его собственной правде. Я позволю себе только высказать мнение, что эта способность опять-таки гнездится в глубинах русского духа. Едва ли не воспитывается она в русском народе самим общинным и хоровым строем его жизни, мало благоприятствующим развитию субъективности и индивидуализма. Думаю также, что и самый наш внешний простор, ширь этого народного союза и братского чувства в объеме свыше полусотни миллионов сердец, все это не может не способствовать некоторой широте духа и многосторонности понимания. Нам легче быть объективнее, чем кому другому. Кроме того, русский человек, непричастный истории европейского Запада, поставлен в выгодное относительно его положение уже потому, что может обозревать его извне, судить о нем с той свободой и всесторонностью, которой мешают национальные междоусобные пристрастия местных западных писателей. Русское искусство и в этом отношении предварило нашу русскую науку, еще далеко не освободившуюся из своего духовного плена... <...>

Не могу пройти молчанием упрек, делаемый Пушкину, в аристократизме или чванстве своим старинным родом, выразившемся будто бы, между прочим, в его «родословной Езерского». Упрек истинно забавный и относительно аристократизма несправедливый уже потому, что наши аристократы, к сожалению, весьма мало интересуются своими историческими предками. Пушкин действительно знал и любил своих предков. Что ж из этого? Было бы желательно, чтоб связь преданий и чувство исторической преемственности было доступно не одному дворянству (где оно почти и не живет), но и всем сословиям; чтобы память о предках жила и в купечестве, и в духовенстве, и у крестьян. Да и теперь между ними уважаются старинные честные роды. Но что в сущности давала душе Пушкина эта любовь к предкам? Давала и питала лишь живое, здоровое историческое чувство. Ему было приятно иметь через них, так сказать, реальную связь с родной историей, состоять как бы в историческом свойстве и с Александром Невским, и с Иоаннами, и с Годуновым. Русская летопись уже не представлялась ему чем-то отрешенным, мертвою хартиею, но как бы и семенною хроникою. Зато уж как и умел он воспроизвести в своей поэзии простую прелесть летописного языка и самый образ русского летописца (в «Борисе Годунове»)! Он и в современности чувствовал себя всегда как в исторической рамке, в пределах живой продолжающейся истории. Посмотрите, как чутко отзывается он на все истинно великие события своей эпохи, как горячо принимает к сердцу и честь, и славу, и самое внешнее достоинство России; какой негодующий стих бросает он в ответ «Клеветникам России», скликавшим всю Европу в новый против нас крестовый поход! Пушкин был живой русский, исторически чувствовавший человек и не принадлежал к числу доктринеров, которые не смеют отдаться самым простым, естественным движениям русского чувства без справок с своей доктриной. Пушкин любил русский народ не отвлеченно, а вместе с той реальной исторической формой, в которую он сложился и в которой живет и действует в мире,— любил и русскую Землю, и русское государство, содержа их в своей душе в том тесном любовном союзе, в каком содержит их и душа народа, вопреки всех временных ошибок и уклонений государственной власти. <...>

Да, Пушкин был живой русский, исторически чувствовавший человек. Историческое чувство, историческое сознание!.. Да ведь это значит — уважение к своей земле, признание прав своего народа на самобытную историческую жизнь и органическое развитие; постоянная память о том, что пред нами не мертвый материал, из которого можно лепить какие угодно фигуры, а живой организм, великий, своеобразный, могучий народ русский, с его тысячелетнею историей! Да не в том ли вся сумма наших бед и зол, что так слабо в нас во всех, и в аристократах, и в демократах, русское историческое сознание, так мертвенно историческое чувство!

Я, конечно, не исчерпал своей задачи, но, кажется, все же несколько уяснил, в чем я вижу русскую стихию поэзии Пушкина. Это был первый истинный, великий поэт на Руси и первый истинно русский поэт, а по тому самому и народный, в высшем значении этого слова. Он и до сих пор самый русский из всех наших поэтов. Он первый внес правду в мир русской поэзии и разрешил плен русского народного духа в доступной ему сфере искусства. Как орел парит над нами и до сих пор его поэтический гений, широко простирая крылья, никем доселе не опереженный,— вовеки гордость, слава и любовь русской земли!

Не все, конечно, стороны народной жизни и духа нашли себе выражение в созданиях Пушкина; тем не менее мы еще только теперь начинаем дорастать нашим сознанием до смысла всех тех откровений, которые таятся в глубинах его поэзии. И не одному только искусству указал он путь, но всей вообще русской мысли, во всех ее разнообразных проявлениях, в слове и в жизни. <...>

 

Из письма И. С. АКСАКОВА - Г. П. ГАЛАГАНУ

 

17.IX.1884 г.

Нужно какое-то новое слово современному русскому миру,— наше старое слово его уже не берет,— новое, которое было бы логически, тесно связано со старыми; но секретом этого нового слова я, очевидно, не обладаю. <...>



Если у Вас есть изображение или дополняющая информация к статье, пришлите пожалуйста.
Можно с помощью комментариев, персональных сообщений администратору или автору статьи!

Ссылка на статью "Аксаков Иван Сергеевич"

Ссылки на статьи той же тематики ...

  • - Аксаков, Петр Дмитриевич
  • - Аксаков, Николай Иванович, губернатор
  • - Аксаков, Михаил Николаевич, губернатор, генерал-лейтенант
  • - Аксаков, Иван Сергеевич, славянофил
  • - Аксаков, Леонтий Иванович, воевода
  • - Аксаков, Константин Сергеевич, писатель
  • - Левашов Владимир Сергеевич, штабс-капитан
  • - Персин 2-й, Михаил Сергеевич, врач


  • Название статьи: Аксаков Иван Сергеевич


    Источник статьи:  ...Из русской думы / Сост., авт. портретов и текста. «От сложителя» худож. Ю. Селиверстов; вступ. ст. В. Н. Ганичева и В. Г. Распутина. — М.: Роман-газета, 1995, т. II. — 256 стр. с иллюстр.

    Дата написания статьи:  {date=d-m-Y}


    ВАЖНО: При перепечатывании или цитировании статьи, ссылка на сайт обязательна !
    html-ссылка на публикацию
    BB-ссылка на публикацию
    Прямая ссылка на публикацию
    Информация
    Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.
    Поиск по материалам сайта ...
    Общероссийской общественно-государственной организации «Российское военно-историческое общество»
    Проголосуй за Рейтинг Военных Сайтов!
    Сайт Международного благотворительного фонда имени генерала А.П. Кутепова
    Книга Памяти Украины
    Музей-заповедник Бородинское поле — мемориал двух Отечественных войн, старейший в мире музей из созданных на полях сражений...
    Top.Mail.Ru